Шрифт:
— Все что угодно, только не то, что было, — твердил Давид, — только чтоб с человеком не смели уже обращаться, как с мухой.
У него было свое представление о будущем общества, в котором господствовал народ — не партии и не политики, а действительно народ.
Народ, кто он, этот народ? Разве во время всех этих злодеяний кругом не было народа?
Нет, его на это толкнули. Воспользовались его нищетой и необразованностью. А теперь мы дадим ему в руки ключ, с его помощью он найдет правду.
В полночь они расходились. Им виделось совсем близко общество, в котором не будет ни нищеты, ни трепки нервов, ни ненависти, общество, которое навсегда положит конец войнам, и эти видения были столь утешительными, что они наполняли надеждой те несколько минут пустоты, которые оставались между прощанием и сном. И теперь он мог заснуть без боли. Но иногда, посреди недели, на него обрушивалась отчаянная, непреодолимая тоска, он мучился, что она не дождалась мирной жизни, и тогда он звонил Давиду и они таскались из кабака в кабак, и он, всегда такой молчаливый, все рассказывал и рассказывало ней, а потом начинал даже петь. К утру всегда трезвый Давид приводил его домой, укладывал на диван — это, мол, пройдет! — и тихо исчезал.
«Так нельзя дальше, — думал он потом, пытаясь через час смыть всю тяжесть опьянения, — я должен что-нибудь делать, что-нибудь порядочное. Только так можно уцелеть, чтобы жить дальше».
Потом он вспомнил о равнине с аистами, прочитал о ней все, что только смог достать, предчувствуя там дело, в котором он мог бы принять участие.
Когда он садился в поезд, несколько друзей помахали ему с перрона и у него совсем исчезло чувство, что он едет куда-то в изгнание, в медвежий угол, в далекие края минированных полей и сыпного тифа; скорей казалось, что он едет туда, где наконец-то сможет хоть как-то заполнить свою жизнь. И он даже радовался.
Вот это-то он и мог бы рассказать, но ему казалось, что потребуется уж слишком много времени, и он сказал только одно: «Убили у меня жену… Мы еще не поженились, но все-таки жену… Я хотел быть как можно дальше, совсем далеко…»
— Так-так, — забеспокоился врач. — Вы сделали правильно. Надо сломать в себе все стереотипы, привычные ходы мыслей! И вы с толком выбрали себе место. Здесь вы можете быть полезным. А когда человек полезен другим, нигде ему не может быть… — он с трудом подыскивал слово, — грустно.
Он вздохнул и попробовал снять кожаные сапоги.
— На заказ, по мерке сшитые, — принялся рассказывать врач, — я заплатил за них двенадцать тысяч, поглядите-ка!
Наконец он стащил их и показал ему пальцем на тонкую полоску вокруг голени.
— Это от клея. Спасло мне жизнь. Когда мы обовшивели, я ловил на это дело по сорок вшей в день. Изобретение двадцатого столетия! — Он рассмеялся.
Потом принес из коридора сверток солдатских одеял.
— Кровати у меня нет. Но если пару одеял положить под себя, а другую пару на себя, принцесса позавидует. Вы и представления не имеете, что это за край. Сибирия. Паршивая кобыла здесь не останется, не то что человек.
Он открыл шкаф, вытащил откуда-то из-под кучи грязных рубашек и нечищеных ботинок черный чемоданчик, на крышке была изображена беленькая собачка His master's voice [5] . Врач поставил пластинку, сделал несколько оборотов ручкой и опустил мембрану:
Здравствуй, здравствуй, юродивый Иваныч, Встань-ка, честь нам отдай, низко поклонися…Тупая игла скрипела, но врач сидел неподвижно; обхватив голову руками, он прислушивался к странной песне, к этому одинокому напеву в одинокой ночи; инженер тоже стал слушать, и на мгновение его охватило чувство неуемного восторга и чистой радости, которая продолжалась и потом, когда пластинка кончилась и врач закрыл чемоданчик.
5
«Голос его хозяина» (англ.). Название известной фирмы грамзаписей.
— Это на прощание, чтоб скрасить ночь, — сказал он, обращаясь к патефону, — раз уж у меня гость.
— Благодарю, — спохватился инженер, — искренне благодарю вас.
— Человеку ведь мало надо. Немножко еды да крыша над головой. И еще ощущение, что он хоть немного нужен людям. — Он погасил керосиновую лампу и тяжело плюхнулся на железную кровать. Капли дождя падали на стол, а в углу — в подставленный таз. — Это важнее всего, — продолжал врач. — Я не верю в добрые поступки. И в бессмертие души не верю. Принесут вам человека, разорванного миной, и вам сразу ясно — конец, совсем конец. Пусть это и несправедливо. Вы идете по дороге и вдруг — хлоп, и это только потому, что кто-то, кто вас даже и не знает, поставил капкан. Я об этом часто думаю, когда привозят сюда подорвавшихся на минах. Что же, собственно, такое человек? Человеческая душа? Все это сидит в мозгу — миллионы клеток, великолепнейшее сооружение? Это и есть вы. А где-нибудь другое сооружение, и это — я. Когда-нибудь, скажем, через десять тысяч лет, соорудят люди искусственный мозг. Почему бы и не соорудить? Делают ведь другие вещи, сделают и это. И если сумеют создать его точно таким, каким был ваш мозг, вы вдруг снова станете жить. Вы, или я, или, скажем, Гитлер. Но прежде всего вас спросят: что вы делали тогда? Вы, кажется, разрывали землю и закладывали в нее мины, чтобы убивать ваших братьев? Какой ужас! И разорвут вас! Навсегда! Я хотел бы, чтоб я, когда меня спросили: «А вы, доктор Кривула, что делали?..»
Он не ответил, уснул, не закончив фразы. Теперь инженер лежал один, бодрствовал, прислушивался к шуму дождя— не мог уснуть. Перед его глазами проплывал обезображенный пейзаж: из земли шел дым, и люди ползли в развалинах, и над всем этим звучал низкий голос врача.
Потом инженер вспомнил об отце. Суть философии отца также заключалась в том, чтоб быть полезным людям. В сознании инженера неизвестно почему вдруг возникло не живое лицо отца, а фотография; отец сидит среди своих учеников — очень удовлетворенный и почтенный; каждый год вступало в жизнь самое меньшее шестьдесят молодых людей, которым он вкладывал в голову и смерть Александра, и падение Карфагена, и картину битвы под Аустерлицем; у него были свои принципы и свои изречения: «Дамы и господа, Наполеон был человек гениальный, но он воплощал тоталитарную идею и поэтому должен был закончить свою жизнь нищим изгнанником!», «Человечество развивается по пути демократии, а это означает народное правительство». Изо дня в день он сидел в кресле у книжных полок: Масарик, Чапек, Ремарк, Эптон Синклер, «политика— дело грязное, демократия — вот честная работа, она одна-единственная оставляет ценности». В тридцать восьмом году его досрочно отправили на пенсию. Он старался, как только мог, скрыть свой «позор», даже созвал гостей на торжество по поводу своего ухода из школы — несколько учителей и старую тетку, ел больше, чем обычно, и рассказывал анекдоты, сухие и бородатые анекдоты, рассчитанные на то, чтобы сделать более занимательными уроки истории. Все смеялись, а грусть и растерянность нарастала с каждой минутой. Потом все было кончено. Ушли. Остались зажженные люстры, бессмысленный беспорядок недоеденного и недопитого, незадвинутые стулья, полные пепельницы. Отец неподвижно застыл в углу, через окно влетела бабочка, на стене он видел кривую летящей тени, но не двинулся, тишина продолжалась… хоть бы он заплакал, хоть бы разразился проклятиями, хотя бы рюмка разбилась, хоть бы кто-нибудь вошел и поставил на место стулья! Если ничего не произойдет, наступит конец — конец движения, порядка, жизни, — и отец, видно, это понял.