Шрифт:
— Когда дворы-то почистишь, бригадерша?
— Почистим… — рассеянно отозвалась она.
— Одни твои посулы. Никакого порядку у нас нет. Как ты пришла, так все пошло криво-косо.
— Будет тебе зудеть…
— Пропадем с таким начальством. Баба на должности — срамота! — Старик сдирал с бороды и усов льдинки, с остервенением бросал их на пол. — Где твои работнички? Скоро никто не придет, когда такое дело…
Устинья равнодушно выслушивала его попреки. Старик не понимает, что виной всех неурядиц не она, а война. По доброй воле приходят работать не больше пяти-шести баб, остальные хлеб добывают. Чуть не половина урожая осталась под снегом. Намолоченное зерно ушло на поставки государству, засыпано на семена; трудодни были, можно сказать, не оплачены. И люди теперь вместо того, чтобы работать буксырили(Буксырить — невесть откуда взялось это слово и утвердилось на все годы войны; оно означало брать с поля то, что осталось после уборки: собирать колосья, высевать зерно из земли и снега на токах).
Утром одни по одному тянулись на поля по тропкам, пробитым в сугробах, разгребали снег, срезали колосья, тут же, кто как мог, обмолачивали. Еремей Саввич вечерами перехватывал буксырщнков. Спрячется где-нибудь в логотипе на верховой лошади, выждет, когда поравняется с ним цепочка баб и ребятишек, с гиканьем, свистом ну чистый соловей-разбойник! — налетит на них, сорвет с одной, много с двух, баб котомки, остальные зерно в снег и кто куда, как сухой горох по столу. Уедет председатель, бабы возвращаются, сгребают зерно, пригоршню-другую отделяют пострадавшим от налета… А на другой день то же самое.
Еремей Саввич записывал фамилии буксырщиков, грозил самыми жесткими карами, заставлял ездить на перехваты и бригадиров, и актив, но все это не помогало. Людям надо было чем-то питаться… Сама Устинья пока не горевала. Запасливый Корнюха оставил хлеба на год хватит. А другие? Ей стыдно было отбирать набуксыренное зерно, с другой стороны, если смириться с этим, колхозу не поздоровится. Как ни делай плохо.
Первой на бригадный двор пришла Татьянка. Запыхалась.
Должно, бежала. Она редко ходит спокойным шагом, все торопится, всегда ей времени не хватает, да и то сказать одна. Вот ей бы надо буксырить, но боится, из-за Максима чувствует себя в колхозе падчерицей, знает, что кого-кого, а ее Еремей Саввич не пожалеет, нужно будет и под суд отдаст.
— Отруби на свиноферму повезу, — сказала Татьяна и стала разбирать сбрую.
Она была в толстой шали, казалась уродливо-головастой и еще меньше ростом, чем была на самом деле.
Пришла Феня Белозерова, за ней Прасковья Носкова. Эти тоже изо дня в день работают.
Заговорили о Никите. Глуховатый дед Аким склонил голову, выставил ухо с пучком седых волос в раковине. Он почему-то не поверил бабам.
— Брешете, вертихвостки! — Подтянул опояску и дробной старческой рысью засеменил по улице к Лиферу Ивановичу.
Распределив работу, Устинья долго сидела одна в хомутовской. Надо было идти в контору, но она медлила, тянула время. Разговор с Еремеем Саввичем будет тяжелый.
За стеной стучал и стучал Игнат. Звук доносился глухо, как из-под земли. Пригрело солнце и в окно хомутовской заглянуло; под полом зашебаршили мыши. Она вышла на улицу, толкнула дверь в столярку. В ней было тесно от досок, чурок, березовых болванок; жарко топилась печь, из трещины в трубе выбивался черный, как деготь, смолевый дымок. Игнат в распахнутой тужурке сидел на верстаке, выдалбливал дыры в нахлестке для саней. Она открыла дверцу печки, лицо охватило жаром, бросила на груду алых углей куделю стружек, присела на чурбак.
— Слышал про Никиту?
— Слышал.
— Такой молодой… Кто бы мог подумать!
— Война… — Игнат с ожесточением ударил киянкой по долоту, — слепая, как огонь в лесу, валит под корень и кедр, и молодую сосну.
Замолчали. Игнат перевернул нахлестку, вытряхнул из дыры мелкую крошку древесины, карандашом наметил место второго отверстия.
— Я кину бригадирство, Игнат. Не выходит у меня. Не могу больше. Если уж по правде говорить, то я, будь на месте наших баб, тоже буксырить бегала бы. Голодуха на пороге.
— Потому-то и нельзя тебе бросать работу… Ты, я знаю, все по справедливости будешь делать. А справедливость сейчас не меньше хлеба нужна.
— Да не могу я делать по справедливости! Кто добровольно впрягся, на тех еду. Вот и все.
— Я тут кумекал… По-доброму-то, Устюха, надо бы хлеб, какой снегом задавлен, разделить людям добывайте, кормитесь. И уж говорил про это Еремею Саввичу. Но он и слышать не хочет. Незаконное, мол, дело. Весной, мол, соберем хлеб в закрома. А я думаю, к весне мало что останется.
— Что останется, птицы поклюют.
— Ну, конечно… Замыслил я другое. Свой порядок надо установить. Чтобы и работа на месте не стояла, и все с хлебом были.
— Ну как, как это сделаешь? — с нетерпением спросила она.
— А так. Проработал в неделе пять дней в бригаде, остальные два дня — буксырь. Не отработал пеняй на себя.
— Но Еремей Саввич…
— Тут уж обойти его надо. В случае чего, вся вина на тебя ляжет, Устюха. Но ты сдюжишь. Вот почему и говорю тебе: оставайся.