Шрифт:
Дома нарубил дров, принес беремце в избу и больше ничего не стал делать. Пусть мать сама стайку чистит, полы моет. Очень уж хорошая… Про батьку и то и се говорит, всегда его нахваливает. А он, хваленый, в тюрьме сидит. Он против наших шел, и его заперли. Был бы за наших, на войну бы взяли, и слюнявый братан Назарка не стал бы в глаза тыкать. Сходить бы к деду Ферапонту нельзя. Дяде Игнату слово дал, что не будет больше ходить к старику. И чего они на деда взъелись, дядя и мать? Он такой добрый и славный. Всегда чем-нибудь угостит, что-нибудь интересное расскажет о старой жизни. Не хочешь в школу идти сиди у него целый день. Плюнь ты, скажет, на греховную учебу, на сатану учительницу. Учительница, конечно, никакая не сатана, она хорошая, если все домашние задания делаешь и слушаешь ее на уроках. Только, ничего интересного в этих домашних заданиях и уроках нет скука смертная. Ферапонт говорит: брось ты себя мучить этой школой, я тебя, говорит, истинной грамоте научу. Вот и в самом деле брошу. Назло всем брошу.
С работы мать обычно возвращалась в потемках, промерзшая до костей. К ее приходу он растапливал железную печурку, разогревал щи, кипятил чай. А тут и этого не сделал. Залез на полати, натянул на себя овчинное одеяло, так и лежал. Мать пришла не одна, с теткой Устиньей. Сразу встревожилась.
— Господи, что же это такое? Где носится сорванец? Уж не случилось ли чего? Пойду я, Устинька, поищу его. А ты посиди, отогрейся.
— Не отогреешься у тебя.
— Так вот видишь… Нет, что-то с ним неладно. Смотри, и пол не помыл. Он у меня не такой… Он все делает. Побегу, Устинька. А ты у своих ребят порасспроси. Если что, скорей сюда.
Они ушли. Мать, пока разговаривала, растопила печурку. Дрова разгорелись, железная труба, разогреваясь, пощелкивала, потрескивала, на ней проступали малиновые пятна; горячий воздух поднимался к потолку, на полатях стало жарко, и Митька сбросил одеяло. Прошло не меньше часа. Мать не возвращалась. Митька ее нисколько не жалел. Пусть поищет. Он ей еще не то сделает. Он вот возьмет и убежит из дому совсем, навсегда.
Наконец мерзло скрипнули ворота. Митька хотел слезть, но не успел и снова юркнул под одеяло. Мать, должно быть, услышала возню на полатях, зажгла лампу, встала на стул.
— Митя! Да что с тобой, сыночек?! Напугал ты меня до смерти! Захворал?
— Н-нет. Подумал, что не лучше ли соврать, ведь реву сейчас будет сто пудов, но врать не хотелось, повторил сумрачно: — Не захворал.
— Ну-ка, слезай.
— Не хочу.
— Почему?
— А так, не хочу, и все.
— Я не буду ругаться. Слазь. От батьки письмо получила…
— Читай его, если получила!
— Митька! Ты что говоришь?! Ну-ка, слазь, слазь! — Она поймала его за руку, потянула к себе.
Митька не стал упираться, слез с полатей, исподлобья посмотрел на мать. Она села на лавку, развязала подвязки на ичигах, с упреком сказала:
— Эка что сморозил сейчас ты, Митюшка. Весточка от родного отца не нужна стала. Кто научил такую чушь говорить?
— Никто.
— А что же ты, Митюшка?
Он видел, что мать терялась все больше.
— Что, что… Заладила! Не нужен мне такой батька!
— Митька! сдавленно вскрикнула она, вскочила, больно дернула его за волосы и шлепнула ладонью по спине. На тебе! Зубы повыбиваю за такие слова! На!
Он не делал никаких попыток вырваться, терпеливо сносил присадистые шлепки по спине, молчал. Мать оттолкнула его.
— Злодей ты этакий!
— Пусть злодей. А такого батьку не надо мне. Только и знаешь драться! Не могла другого выбрать.
— Ах ты, волчонок! На же! На!
Она трепала его за волосы и била ладонью по спине, по голой шее, по плечам. Он закусил губу, чтобы не заорать от боли, зажмурил глаза. Оттрепав его, она заплакала, запричитала:
— Поглядел бы ты, Максим, на сыночка своего…
Вся спина у Митьки горела, кожа на голове ныла. Ему тоже хотелось плакать от боли, от обиды, и жалко почему-то стало мать.
— Меня бьешь, а сама ревешь… — сказал он.
— Как тут не заплачешь, когда и без того горя девать некуда. Распущенные подвязки змейками растянулись по полу, черные голенища ичигов, оттаяв, покрылись сизоватым налетом инея, у одного ичига из-под запятника, в разлезшийся шов, выглядывала сенная стелька, на ней белели кусочки намерзшего льда.
— Разулась бы, — неожиданно сказал Митька.
Мать села на лавку, всхлипнула еще раз, стащила ичиги, поставила босые ноги на пятно света, падавшее на пол из открытой дверцы печурки, пошевелила пальцами.
— За что ты так на батьку?.. Он любил, жалел тебя как. Ветру дунуть на тебя не давал… — она снова чуть не расплакалась, долго молчала, глядя пустыми глазами на свои маленькие ноги, потом спросила: — Чем он тебе не угодил? Чем прогневил?
— Ничем. Митьке вовсе не хотелось говорить об отце, но он боялся, что мать снова закричит на него или заплачет, и выдавил: — У всех батьки в армии…