Шрифт:
— Дурошлеп ты дурошлепина! — Мать вздохнула. — Пусть другие-то столько повоюют, сколько он воевал. В партизанстве он с браткой моим Лучкой самым геройским пулеметчиком был. На тачанке ездили.
— Ты с ними воевала?
— Нет. В ту войну я еще маленькая была.
— Не видела, а говоришь…
— И говорю. Потому что знаю, какой твой батька. Его тут бандит один, Стигнейка Сохатый, припугнуть хотел. Но сам испугался. Без оглядки удрал. А еще с кулаками воевал батька. Те ему ногу поранили, и он на всю жизнь хромым остался. Знаешь у сельсовета переулок? Вот там его и поранили. Я когда-нибудь покажу место, где он лежал.
— Кулаки были, как немцы сейчас, против наших?
— Ну да. Нет, они тоже наши деревенские, только против шли. Власть им была не по ноздре.
— А батька за кулаков шел?
— Выдумаешь! Никогда он за них не был.
Дядя Игнат тоже говорил, что батька зла никому не делал, что на него набрехали. Как это можно по брехне в тюрьму посадить? Обманывают его. Зубы заговаривают. Мать все выдумывает про Сохатого и про другое. Думают, что если он маленький, так ничего не понимает… Он все понимает. Вот возьмет и убежит на войну. Пусть тогда кто-нибудь посмеет сказать, что ему к красным дороги нет.
7
Устинья спешила на бригадный двор делать разнарядку. Солнце еще не взошло. В остекленевшем от мороза воздухе неподвижно висели редкие снежные блестки; в стылое небо из труб тянулись веревки дыма; на речке кто-то пешней скалывал лед, и звук от удара получался отрывистый, ломкий; прокаленный снег скрипел под ногами, как ржавое железо под напильником. По улице впереди Устиньи брел Лифер Овчинников. Она догнала его, поздоровалась, пошла рядом. Борода Лифера была седой от инея, старые валенки в снегу; он шагал, весь подавшись вперед, будто нес на горбу большую тяжесть, руки в огромных рукавицах висели ниже колен и как-то странно, будто перебитые, болтались.
— Откуда в такую рань?
— Стариков оповещал. По закону отпевать бы надо.
— Кого… отпевать? — Морозец продрал Устинью по спине.
— А Никитушку… Вечером бумагу получили… — Он говорил с тихой скорбью в голосе. — Да ты зайди…
В доме на кровати, с мокрым полотенцем на голове, лежала тетка Лукерья. Глаза ее были запухшие, красные.
— Лежишь, старая?
— Голова болит, Лиферушка, моченьки нету.
— Ну лежи, лежи… А ты, Устюшка, садись. Лифер Иваныч остановился посередь избы все такой же сутулый, с безвольно опущенными руками; постоял так, встрепенулся, снял со стены большую застекленную рамку с фотографиями, рукавом стер пыль со стекла. Вот он, наш Никитушка.
В черкеске с газырями, с саблей на боку, в лихо сбитой набок шапке-кубанке Никита гарцевал на чудо-жеребце. И черкеска, и сабля, и кубанка, и чудо-жеребец все было нарисовано. Года три назад Устинья ездила с Корнюхой в город и видела возле базара такого всадника на фанерном листе, только вместо лица дырка. Кому надо сняться, высовывался в эту дырку щелк готово, вези карточку домой. Она тогда смеха ради очень хотела сняться так же вот, как снялся Никита, но Корнюха не разрешил: не любил он таких шуток.
— Какую вербочку срубили, а… Я, старый пень, топчу землю, для чего так, господи?
Две слезы медленно сползли по щекам Лифера Ивановича, повисли на усах, он слизнул их кончиком языка, глянул на Устинью, зашептал:
— А может, весть не доподлинная? А?
И с такой надеждой, с таким ожиданием смотрел он на Устинью, точно от нее зависела судьба сына. Не выдержав его взгляда, она подошла к стене, повесила рамку с фотографиями на прежнее место. Ясно, будто это было вчера, ей представился праздник урожая, веселые переборы гармошки, пальцы Никиты на новеньких блестящих пуговицах ладов широкие короткие пальцы с въевшимся в кожу мазутом, и тоскливая жалость к этому парню мягко, неслышно вошла в душу.
— Ты бы, Лифер, Устюху чайком попоил… — охая, сказала тетка Лукерья.
— Не хочу я. Лифер Иванович, тебе лошадь понадобится наверно, или еще что, так скажи.
На бригадном дворе никого не было. Конюх, дед Аким, только что пригнал лошадей с водопоя, закрывал ворота. Он не посторонился, не пропустил Устиныо, захлопнул ворота перед её носом и пошел, что-то бурча и отплевываясь: старик никак не хотел признавать ее за начальство и всячески старался показать ей это. Раньше она лишь посмеивалась над его выходками, но сейчас чуть не заплакала. Старый ты, сивый дурак, нашел время выкобениваться…
В хомутовской все стены были увешаны сбруей: остро пахло дубленой кожей и конским потом. За стеной в столярке постукивал топором Игнат. Устинья села на скамейку у окна. Из ума не шел Никита. Всколыхнулась и тревога за Корнюху. Перед войной жизнь у них мало ладилась, и все равно, как подумаешь, что с ним это может случиться, не по себе делается.
Из писем она знала, что пока он не на фронте. Пока… Но как знать, что будет завтра?
В дверь боком протиснулся дед Аким, повесил на кол уздечку, ворчливо спросил: