Шрифт:
— Да, господа, вы напрасно обижаетесь, — говорил он им. — Я стою против вас не во имя гомеопатии или спиритизма, или четверговой водицы. Я стою против вас во имя науки. Вы очень горячитесь и слишком верите профессорским тетрадкам. Ну разве вы в самом деле знаете, что делаете, пичкая людей ядами? Я сидел на одной скамье с многими вашими теперешними знаменитостями. Я видел, как и чему они учились. Скажу вам, что они ничего не знают. Не знают ни жизни тела, ни влияний на тело; физиологию и химию они проходили, как дети. Знают эмпирику, собрание рецептов, собрание заметок учёных знахарей. Болезни никто из вас не знает и лекарств не знает! Будьте, по крайней мере, осторожны. Поверьте, что хорошо срубленная изба, которую можно правильно натопить и проветрить, сделает для мужика больше, чем больницы, в которых умирают от одного воздуха. Если бы мы обратили больше средств и внимания на ежедневную обстановку мужика, мы могли бы смело закрыть все больницы и рассчитать всю вашу братию. Я в это крепко верю, не меньше, чем вы в йодистый калий.
Однако Суровцов не считал себя вправе подвергнуть рискованному опыту население, думавшее иначе, и очень много хлопотал об устройстве земской больницы. Он добился того, что всех крестьян принимали в неё на земский счёт, и все недоимки, числившиеся в течение многих лет на крестьянских общинах за несостоятельных крестьян, были сложены земским собранием. Больница возмущала Суровцова своим убийственным казённым характером. В ней всё было на строжайшем отчёте: управе доносилось, какая доля золотника перцу и соли расходовалась ежедневно на каждого больного и сколько кружек квасу оставалось в запасе от тридцатого сентября к первому октября; ведомостям не было числа и ни в одной их них не было ошибки ни в одной цифре; под крыльцом был постоянно рассыпан песок и в комнатах накурено можжевельником, а дежурный служитель встречал посетителей всегда в форме. Но когда приходилось вешать говядину, отпускаемую на обед, оказывалось, что её уварилось более половины и что тот же процесс варки дорого оплаченную говядину первого сорта обращал в прескверные жёсткие сухожилия. Когда приходилось справляться, часто ли парятся в бане больные мужики и бабы, привыкшие париться каждую субботу даже и здоровыми в своих избах, оказывалось, что в баню их водили в месяц раз, не давая мыла, хотя в отчётных ведомостях аккуратно каждую неделю показывалось: 3/7 сажени однополенных сухих дубовых дров, с распилкою на месте, по 30 рублей за одну сажень» и «по 10 золотников белого ядрового мыла для бани на каждого больного, а на 20 больных столько-то, ценою за один пуд столько-то». Суровцов ненавидел эти научно точные табели, удобнее всего скрывавшие плутни всякого рода: он без дальных околичностей прекратил департаментские порядки, находя, что заболевших баб и мужиков можно лечить, кормить и обмывать без всякого участия канцелярии. Вместо чиновника-смотрителя приставил к больнице вдову-попадью, довольно тупую, но добрейшую бабу, за которую очень просила его Надя и которая хотя и не умела писать бумаг за №, вычислять суточные пропорции и выводить средние цифры заболевших, выздоровевших и умерших по сословиям, званиям и вероисповеданиям, но зато и не умела хорошую говядину обращать в дурную и расходовать массы сургучу и бумаги, которых никогда не покупалось. Она просто-напросто стала кормить больных вкусной похлёбкой да кулешом и поить их чайком вприкуску, по распоряжению Суровцова, а сама невесть как была рада. что на старости лет жила при тепле и достатке. Больные скоро повеселели и поправились в новых порядках. Вместо солдат за ними ходили старушки-сиделки, бельё им меняли и чинили, лекарства подавали вовремя и без ругани, и сам юный доктор, немножко недовольный на то, что его больница перестала напоминать знакомые порядки столичных клиник, с удивлением заметил добрые плоды простоты и естественности.
По старанию Суровцова в разных местах уезда были, кроме того, открыты приёмные покои для крестьян, приходившими к доктору за даровым лекарством и помощью. Ещё один вопрос занимал мысль Суровцова. Он видел, какими путами окружала бедность мужика. Образование и здоровье должны были помочь бедности, а бедность подкапывала и то, и другое. Как было выйти из этого ложного круга? Смешно было помышлять об устранении бедности из жизни народа. Но можно было помочь народу в те трудные минуты его жизни, когда нужда подступает к горлу хозяина и он поневоле своими руками губит плоды своих собственных трудов. Суровцов знал, как дорого достаётся мужику уплата податей или покупка семян в то время, когда у него нет ни денег, ни хлеба. В эту минуту мужик кабалится всякому, кто его выручит; он думает не о страшных размерах прибыли, которую дерут с него при этом под разными масками, в разных видах, а только о том, чтоб разделаться с своею повиностию. Ссудо-сберегательные кассы могли, по убеждению Суровцова, значительно пособить мужику в этом отношении, оттого он и задался устройством хотя бы двух-трёх товариществ подобного рода с пособием земства. Работы и предположения Суровцова не встречали явного отпора. Собрание, конечно, скупилось на многое, но при очень упорном натиске уступало. И однако, одобряя его меры, довольное его отчётами, оно смотрело на него не особенно дружелюбно. Его предприимчивая деятельность и отрицательное отношение ко многому, что существовало прежде без всякого протеста, возмущали самолюбие наиболее влиятельных. Роль Суровцова им казалась несколько обидною. Зачем он смеет видеть это и понимать это, когда они сами этого не видели и не понимали? Это чувство ревнивой ограниченности одинаково копошилось в его явных и тайных врагах. Они, конечно, трубили о нём, как о каком-то агитаторе, разжигателе сословной вражды, вредном теоретике, либерале, за которым надо зорко следить и не давать ему ходу. Суровцов был крайне миролюбив и по своему мягкому характеру, и по своим философским убеждениям. «Tout conna^itre, c’est tout pardonner », — говаривал он, вспоминая изречение г-жи Сталь. Кто бы ни обращался к Суровцову с личными просьбами, он спешил исполнить их с большою готовностию. Никто не мог выставить против него никакой определённой претензии. Делами он занимался ревностно, лично со всеми ладил, ни на кого не сплетничал, ни о ком ничего не знал и не мог ни с кем ссориться уже потому, что вовсе не участвовал в этом унылом кочевании одних и тех же людей из одного дома в другой, которое называлось в Шишовском уезде «сношением с обществом». Напротив того, все обычные участники этого бессодержательного и бесплодного кочевания, занимавшего большую часть времени шишовского общества, так переплелись между собою всякими сплетнями, интригами, глухим недоброжелательством и открытыми ссорами, что со стороны надо было удивляться, что заставляет их искать встречи друг с другом. Если бы шишовские господа умели мыслить отчётливо и беспристрастно, они бы, подумав немного, убедились, что честнее всех относительно их поступал Суровцов, почти никогда их не посещавший, не питавший к ним никакой вражды и не делавший им никакого вреда. Но они считали его вредным человеком и в душе не любили его гораздо более, чем тех друзей, которые тайком жили с их жёнами, обманывали их в карты, не платили им долгов, клеветали на них, завидовали им и радовались всякому их несчастию. Такова натура людей. Они спокойно сносят соседство себе подобного зверя, с которым грызутся за всякую кость, а вид самого безопасного животного другой породы волнует их и заставляет с лаем бросаться на него потому только, что он не их, а своей собственной породы. «Mondo! » — философски говаривал Суровцов, замечая вокруг себя это беспричинное всеобщее отчуждение и вспоминая любимую поговорку итальянца. И он заворачивался плотнее в тогу своего стоицизма и начинал работать над своим делом ещё ретивее, забывая шишовских людей и шишовское мировоззрение.
Ревнивее всех и внимательнее всех следил за Суровцовым Каншин. Он не мог забыть ему своего поражения на выборах и, кроме того, прежде всех почуял в Суровцове человека, антипатичного шишовским вкусам.
Мучимый сознанием своей нравственной нечистоты, своего худо прикрытого невежества, своего тёмного прошлого, Каншин ненавидел людей, у которых душа была проста, цельна и открыта, как вся их жизнь. Он был настолько умён, чтобы понять всю разницу между Суровцовым и другими шишовцами. Он внутри себя не только признавал, но даже значительно преувеличивал таланты Суровцова, и глубоко боялся его. Учёный человек прежде всего представлялся ему литератором, который непременно пишет тайные или явные статьи в газетах обо всём, что происходит. Суровцов представлялся ему именно этим опасным внутренним соглядатаем закулисной жизни шишовцев. Кроме того, Суровцов, по предположению Каншина, непременно должен быть ужасный гордец, надменный своею учёностью и презирающий всех обыкновенных смертных. Оттого-то он не делает никому визитов и рисуется анахоретом; он-де не нуждается в подобном обществе, слишком для него невежественном. Но большее всего для Демида Петровича была неусыпная деятельность Суровцова. Он видел его везде; где не видел, слышал о нём. Собираются карты, попойка — все налицо, только Суровцова нет. Поднимается какое-нибудь дело — Суровцов здесь первый. Досада брала Демида Петровича. «И чего он лезет всюду, из-за чего он бьётся? — задавал он себе беспокойный вопрос. — Свои дела бросает, в чужие влипает. Это неспроста. Он хочет всё захватить в свои руки, чтобы потом сесть всем на голову и хозяйничать как его душе угодно! О, я всегда считал его самым опасным иезуитом, несмотря на его наружную простоту!»
Каншин действовал осторожно. С Суровцовым он был на хорошей ноге и даже не рисковал открыто высказываться против него на земском собрании. Ему постоянно казалось, что при первой стычке Суровцов собьёт его своими фразами и публично назовёт консерватором. Этой клички он почему-то инстинктивно трепетал. По странному капризу самолюбия, Каншину бесконечно хотелось прослыть за человека передовых идей, друга просвещения и всяких реформ. Даже в ненависти его к Суровцову огромную роль играло то обстоятельство, что он почитал Суровцова восхитителем и затемнителем его либеральной славы. При всех раздутости его самолюбия он всё-таки чуял, что сам он хотел только невинно играть в либерализм, не сопровождаемый никакими последствиями, а Суровцов действительно добивался разных мер в этом смысле. Демид Петрович просто не мог утешиться в потере своего авторитета в земском собрании. То, бывало, он по целым часам ласкает свой слух собственными риторическими измышлениями, которым покорно внимает публика, не привыкшая к злостной критике, а теперь он едва решается склеить две-три робкие фразы, ежеминутно ожидая на них яростного нападения Суровцова и обвинения в отсталости. Демид Петрович ласково улыбался Суровцову, а сам потихоньку сколачивал в одну плотную дружину всех его недоброжелателей. Суровцов забыл всех и не говорил ни о ком. О нём же все помнили и толковали. Подозревали его в самых вредоносных намерениях, раздували до невероятных размеров всякое двусмысленное слово, всякую случайную неловкость его. Материалы для его вины должны были быть собраны, и хотя их не было, они явились. Настойчивое желание создаёт то, чего желает. Люди, которым Суровцов не делал ничего, кроме одолжения, вследствие постоянного поджигания самих себя, уже стали искренно считать себя его естественными и законными врагами. Каншин был душою всех и не выпускал из рук сплетавшиеся нити. Старичок-исправник, относившийся сначала к Суровцову добродушно и вообще державшийся в стороне, теперь не сносил его имени. Ему казалось, что его голова не безопасна, пока в уезде будет действовать этот назойливый и беспокойный человек. «Какая же это служба, когда ты не можешь спокойно съесть куска и выпить рюмки водки? Куда ни сунешься, над тобою чужой глаз. Человек слаб, я тоже человек. От своего разве убережёшься? В избе много сору, да его выносить не след. Враг в своём доме — хуже петли; та, по крайней мере, разом задушит, а этот томит. А ведь нам тут не одну неделю жить!» Словом, постоянное соседство дел Суровцова почти со всеми делами исправника допекло этого бравого капитана до того, что он серьёзно стал подумывать махнуть в другой уезд.
Таким образом к концу первого года своей деятельности Суровцов убедился со всею ясностью, что шишовцы, над делами которых он хлопотал с таким наивным и безрасчётным увлечением, считали его за самого вредного и самого антипатичного человека из своей среды. Конечно, далеко не все относились к Суровцову так враждебно; были люди более справедливые, более доступные впечатлению добра; они хорошо думали о Суровцове и ценили его деятельность. Но эта оценка была не в силах побудить их сделать решительный шаг на защиту его репутации, на которую вели на их глазах такие яростные и незаслуженные атаки. Никто из этих друзей не хотел открыто рискнуть своими отношениями к уездным властям и показать себя решительным сторонником человека, подвергнувшегося преследованию большинства. Это казалось им требованием приличия и известной почтенности.
Если и не все они были «люди Шишей», то всё-таки поступали подобно шишовцам, вращаясь в безысходном кругу личный расчётов и сторонясь от более широкого и справедливого мерила человеческих действий. Надя знала обо всём этом и от Анатолия, и от отца и приходила в невыразимое негодование.
— О, как люди гадки и глупы! — говорила она, выслушивая насмешливые рассказы Анатолия о разных потайных кознях против него. — Как глубоко презираю я их! И вы имеете духу служить им, хлопотать о них?
— Не им и не о них, Надежда Трофимовна, — поправлял с шутливою улыбкою Суровцов. — Я служу истине. Чем больше у неё врагов, тем более она нуждается в друзьях. А для Каншиных и Кo, конечно, не было бы б`oльшего удовольствия, как сплавить отсюда последнего порядочного человека. Чем горячее желают они этого, тем упрямее буду отстаивать я свой пост. Значит, я действительно делаю что-нибудь полезное, если негодяи так встревожены.
— О, как гадки, как низки люди! — повторила словно сама себе Надя, заламывая руки с самым сокрушённым выражением лица.