Шрифт:
Коврижкин служил самою удобною ширмою для того, чтобы никто в доме не заподозрил истинных занятий Алёши. После обеда Алёша шёл под видом гулянья с Коврижкиным к вечерне или всенощной в самую далёкую приходскую церковь Крутогорска, почти за заставою, к «Жёнам-мироносицам», в то время, как Коврижкин спокойно заходил к товарищу или возвращался в свою квартиру. Вечером Алёша погружался в какое-нибудь «Училище благочестия», в «Подражание Христу», в творение какого-нибудь сирийского аввы, а Коврижкин, не нарушая его увлечённых занятий, готовил собственные уроки, крайне довольный, что Алёша не грозит ему страшным судом, муринами и геенною огненной.
Жизнь дома являлась для маленького духовного оазиса, который цвёл жаркими восточными цветами в горячем сердце Алёши — холодною пустынею греха, обитавшего кругом. Алёша двигался в доме, как среди враждебных песков, засыпающих спасительный путь, весь сосредоточенный в себе, в драгоценном «кивоте завета», который тайно для всех проносил он внутри себя сквозь соблазны мира. Татьяна Сергеевна считала его дикарём, ипохондриком, мизантропом, видела, что здоровье его тает, как воск, но настоящего содержания его вовсе не подозревала. А между тем всякая минута домашней жизни, всякий шаг, всякое слово матери и сестры поражали Алёшу глубоко в сердце смертельными ударами. Он видел их, слепых, обречённых на вечную гибель, беспечно движущихся навстречу этой гибели — и не мог спасти их. Его родной кров заключал в себе всё, что осуждало, против чего с кипучею ненавистью восставало его сердце. Самые близкие к нему люди были главными соблазнителями его на путь греха, в широкие врата ада, главными препятствиями его к движению по той тернистой тропе, которая ведёт к спасению. Их нужно было любить, а их приходилось ненавидеть. К ним нужно было бы прибегать за помощью, за укреплением — от них приходилось бежать и спасаться, как от язычников. Алёше не даром доставалось его упорное молчание, его не смолкавшая внутренняя борьба с самим собою. Он не знал больше сна, потому что мир горячих фантазий и страстных представлений держал его мозг в безысходном пламени. Его грёзы наяву перед образом Спасителя незаметно переходили в грёзы на постели.
В той же мере, как разрасталась эта самосожигающая жизнь мозга, независимая от внешних впечатлений, упадала и замирала жизнь внешних чувств. Часто бродил Алёша по городу, из улицы в улицу, из одной церкви в другую, не замечая ничего, не видя встречавшихся ему людей, весь полный неотвязчивою думою, которая туманным облаком заслоняла от него действительность. Радость жизни, свет солнца исчезали для него под гнётом удручающего сознания и жгучих опасений. Земля раскрывалась перед ним. как мрачное место заточения, как юдоль плача, из которой страстно искал выхода скиталец, страдавший по небесной отчизне. Будущее представлялось рядом тяжёлых соблазнов, опасностей и падений, в конце которых подстерегала его мучительная неизвестность, скорее всего — вечное осуждение. «И праведнику едва возможно спастись, кольми паче грешнику, прочёл Алёша у одного из преподобных отцов; эти слова огненными буквами вырезались в его испуганном сердце и уже не стирались никогда. Почти весь Великий пост и зимний мясоед Алёша провёл в самом возбуждённом религиозном экстазе; ничего не выбивало его из этого настроения: облачная. серенькая зима, стоявшая два месяца сряду, способствовала его постоянному углублению в самого себя. Татьяна Сергеевна и весь дом были с головою погружены в приготовления к свадьбе, в интересы крутогорского мира, и совершенно не трогали Алёши, а гимназист Коврижкин, по обычной привычке гимназистов, старался наверстать Великим постом всё то, что он упустил осенью и во время Святок, следовательно, более чем когда-нибудь был расположен предоставить Алёшу на его собственный произвол.
Наступило Вербное воскресенье, и в первый раз проглянуло сквозь морозы зимы настоящее весеннее солнце. Деревенское поле ещё не трогало своих сплошных снегов, а уже по гористым улицам Крутогорска с весёлым плеском и гулом бежали, искрясь на солнце, мутные ручьи. Алёша возвращался из городского собора, где он слушал архиерейскую обедню.
Необыкновенная нега, забытая в длинные зимние месяцы, стояла в воздухе. Разноцветные крыши домов обнажились от снега и высыхали на солнце. Галки и воробьи неистово каркали и чирикали над трубами. под карнизами, на свежих и уже покрасневших ветвях деревьев, проступивших почками.
Дамы возвращались от обедни в лёгких пальто, в ярких платьях; меха прятались. Тротуары местами были сухи, как летом. Всё обещало впереди тепло и радость прилетающей весны. С горы, по которой спускался Алёша, через крыши домов, через целые кварталы противоположного ската видно было далёкое весёлое поле с почерневшим лесом, с туманной синевой ещё более далёкого села, белевшего своею одинокою церковью. По большой дороге, обсаженной деревьями, ползли к городу последние зимние обозы и бежала почтовая тройка. Весенний крик птиц, весенний блеск солнца и весенний шум вод наполняли весь мир. Алёша взглянул нечаянно на знакомые дали, вслушался невольно в этот весёлый шум, полный надежд. Ему вспомнился Дёмка, друг и спутник его деревенских странствований, вспомнилось, сколько безмятежной радости давала ему тихая деревенская природа, деревенское солнце, деревенская речка, деревенское поле. Задрожало что-то внутри Алёши, и он с пытливым сомнением оглянулся кругом, на предметы, среди которых он жил и которых не замечал, на пёструю, оживлённую толпу, на красивые улицы города, шумевшего многообразными житейскими интересами.
«Неужели всё это призраки? — всколыхнулся горький вопрос в душе Алёши. — Неужели человек не смеет наслаждаться ни солнцем, ни птицами, ни любовью других, ни красотою? Неужели истина только в этих чёрных книгах с могильными словами? Только в мрачном бреду тёмных ночей? В чёрной рясе, в белом саване? Не может быть! Или Бог создал этот прекрасный мир в насмешку людям, в насмешку самому миру? Зачем он так хорош? Зачем он манит к себе с такою силою? Что же дурного в радости, в спокойствии, в счастии? Разве Бог — мучитель, и ему нужны страдания тех, кого он создал? Зачем они ему? Не может быть Бога несчастных и страдающих. Птицы веселятся, звери веселятся, воды веселятся, веселятся травы и цветы. А один человек должен вечно плакать и убиваться, и терзать самого себя. Такова ли правда? Таково ли правосудие? Ведь Господь называется правосудным и всеблагим, и мудрым. Где же, в таком случает, эта мудрость, эта благость?»
Целый поток иных чувств, иных позывов прихлынул к груди Алёши. Он, как нарочно, был особенно рассеян на архиерейской обедне и не столько предавался молитве, сколько любовался стройностью и торжественностью внешней обстановки. Что с ним редко случалось, он видел сегодня даже публику, он обратил внимание на двух молоденьких, очень хорошеньких барышень, в грациозных модных шляпочках с перьями и в бархатных казакинах, которые не могли пробиться сквозь толпу и стояли как раз возле Алёши в полутёмном боковом приделе, где обыкновенно прятался он от любопытных взоров. Эти высокие стройные фигурки, одна нежная блондинка, другая брюнетка, занимали голову Алёши во время целой обедни и казались ему живыми херувимами. Сколько чистоты и невинной прелести светилось в их глазах, по убеждению Алёши! Его суровое молитвенное настроение принимало всё более мягкие, всё более нежные формы, и в во время Достойной он готов быть со слезами умиленья обнять и расцеловать всех и прежде всех эти две ангелоподобные головки, которые молились рядом с ним. С горьким уколом зависти и мгновенного раскаяния взглянул потом Алёша на толпу весёлых молодых людей, красиво одетых, беспечно болтавших, которые окружили его барышень при выходе из собора и пошли вместе с ними со смехом и шутками гулять на весеннем солнце. Дорого бы дал Алёша, чтобы быть вместо них около прекрасных девушек, которых он назвал в своём воображении святою Цецилиею и святою Терезою. Алёша, против обыкновения, не стал сегодня дожидаться ни разоблаченья преосвященного, ни молебна чудотворной иконе, который всегда кто-нибудь заказывал после обедни дежурному иеромонаху. Подавляя в себе болезненные упрёки совести, с головою, смущённою приливом самых бурных и разнородных мыслей, Алёша вышел на улицу и был окончательно поражён очарованием пробуждающейся весны. Кровь его, убиваемая долгим пощением и затворническою жизнию, ощутила свою юность под лучом мартовского солнца и горячею волною заходила в его обессилевшем теле. Какое-то неясно, жгучее желание подступило к груди и к голове и сладкою нервною дрожью разбежалось по всем суставам тела:. Глаза Алёши смотрели куда-то, чего-то искали, чего-то просили.
Когда Алёша, полный недовольства против самого себя, полный неопределённого томленья, колебанья, сомнений, раскаяния и страха, очутился опять в низенькой комнатке своего мезонина, в атмосфере, ещё полной всеми призраками его молитвенных ночей, всеми мрачными мыслями его затворнического дня, — он в первый раз почувствовал, как душно и темно в этих узеньких стенах. Но вместе с тем необъяснимое чувство тянуло его именно в полутьму глухих, безмолвных уголков, укрытых от людского взора. Ему чудилось, что кто-то ждёт его там, что ему будет там хорошо с этим кем-то. Ему желалось, чтобы он очутился один в целом большом доме, надолго, навсегда один. Нет, не один: кто-то ещё должен быть тут, незримый, не вполне ясный, кто таинственно манит его теперь из одного тёмного угла в другой, кто охватывает странною потайною лихорадкою все его члены.