Шрифт:
Степан неодобрительно качал головою.
— Пустое это дело выдумали, — сказал он. — В своём добре убытка не бывает. Это дело не наёмное. Коли уж с вотчин своих не наживать, с чего же теперь и наживать? Куда ж ты, примером, без вотчины денешься?
— Э, Степанушка! Были бы денежки, с деньгами везде хорошо проживёшь. Ты думаешь, в Петербурге хуже жить, чем в деревне? — храбрилась генеральша, усиливаясь придать себе весёлый вид.
— Зачем хуже! А только, разумеется, по-нашему, мужицкому, от свово добра не бегут. У тебя экономия-то какая! Царство небесное… Чего хочешь, того просишь. Жить бы да и жить до скончания века, и помирать не надо… И заводы это, и сады всякие, и всякое удовольствие… А в Питере, небойсь, по фатерам побираться нужно. Нешто это господам прилично? Господин свой дом имей.
— Что ж делать, Степанушка, — вздохнула генеральша. — Вы этого в своём быту не понимаете. А нам иногда приходится делать то, чего не хочется, да делать нужно. Мы обязаны давать воспитание своим детям. Ведь у меня, ты знаешь, двое мальчиков. Нужно их учить хорошенько. В деревне чему их научишь?
— В том твоя воля, матушка, — философствовал Степан. — Конечно, вы умнее нашего брата-мужика; вам виднеича… А мы по своему глупому разума рассуждаем. Вот теперь хоть бы я: и всего-то было четыре десятинки, с чего, кажись, разживаться? А одначе, благодаря Бога, живём, у людей не просим. Ещё сами людям подаём. Вот Бог послал, прошлого года собрались, двенадцать десятин у барина прикупили, что в аренде держали; теперь шестнадцать стало. Нонешнее лето пятьдесят штук овцы одной выгнал. Хлопотать-то надо, семья большая, всякий есть просит. Ну, и посылает Господь за наш мужицкий пот. Горб-то гнёшь, гнёшь, когда отдохнуть не знаешь. А с твоей-то экономии не разжиться! Ведь, чай, тысячу десятин было у тебя? Али поменьше?
— Да, тысяча с крестьянским наделом, — проговорила сконфуженная генеральша.
— Ишь ты ведь земли какие! Десять бы сёл в одной с твоей вотчины прокормились, — изумлённо покачивал головою Степан, во все глаза смотревший на генеральшу. — И лес, стало, продала?
— Всё продала; там ведь небольшой лесок, — словно оправдывалась генеральша.
— Нешто я не знаю твоего леса? Слава Богу, пора знать. Лес чудесный, таких лесов и не сыскать теперь! Лаптю, небойсь, продала?
— Да, Лаптеву, Силаю Кузьмичу.
— Так… Лапоть теперича всё кругом поскупил… Силу большую забрал… Он с одного твоего леса все деньги выручит, что тебе за вотчину отдаст. Купец капитальный. Дорого не купит, дёшево не продаст. Он твой лес весь на доску попилит. Эх, жалко леса! Лес больно хорош… Известно, дело твоё женское, куда ж тебе? Народ тебя обманывает. А уж купец знает, что к чему пределить. У него всякое лыко в строку пойдёт. И зачем это только, подумаешь, господам имения такие большие нужны?
Грустно и тяжко стало Татьяне Сергеевне, когда она села в свою дорожную карету — последние остатки потерянного богатства. Как скучно двинулась и самая карета от крылечка Степанова двора! Это был последний двор Шишовского уезда, и через полверсты начиналась крутогорская граница. Татьяна Сергеевна покидала тот край, где прошла её молодость в беспечальной обстановке крепостного помещичества, где её знали важно, превосходительною барынею, хозяйкою большого имения, одною из самых крупных представительниц уездной аристократии. Теперь ей смутно представлялась слезливая фигура в чёрном потасканном платье, терпеливо пресмыкающаяся в приёмных важных петербургских господ, убогая комнатка, подобная тем, в которых обыкновенно жили ключницы Татьяны Сергеевны. В этой фигуре Татьяна Сергеевна с ужасом узнавала себя, в этой мещанской комнатке — ожидавшее её будущее.
Татьяна Сергеевна в лучшее время своей жизни всегда с особенным отвращением думала об этой неизбежной обстановке бедности, и теперь, когда она делалась уделом её, бедная генеральша не находила в себе сил помириться даже мысленно с своею грустною участью. Она малодушно плакала, сидя в карете. Ей казалось, что её постыдно гонят отсюда, из родных мест, где у неё было всё и где у неё всё отняли; что даже Степан и Апраксея смеются над нею, провожая глазами с тесового крылечка её удаляющуюся карету. «За что, за что? — твердила в малодушии генеральша, по привычке возводя на небо заплаканные глаза. — Кому я желала зла? Я всем готова была поделиться с другими; за что же ты наказываешь меня, Господи!»
Из окна была видна полуспрятанная за лесом усадьба знакомых помещиков, куда нередко ездила Татьяна Сергеевна. Угол пруда синел так заманчиво за густою порослью берёз, и среди него ярко вырезалась белая купальня. Вон видно, как выгоняют большое стадо коров, вон огороды, поля. Вон закраснелась железная крыша мельницы. Всё это было и у неё. Татьяны Сергеевны. всё было лучше и больше. Но у этих счастливцев всё осталось, у Татьяны Сергеевны ничего больше нет. О, как бы ухватилась теперь руками Татьяна Сергеевна за свои очаровательные. за свои незабвенные Спасы! О, как безумна была она до сих пор! Этот сад, этот парк, эти комфортабельные палаты, в которых не чувствовался ни мороз зимы, ни жар лета, — чего бы ни дала она за них теперь! Нет, этого не может быть, чтобы она действительно, не шутя, перестала быть прежнею генеральшею Обуховою, у которой гостила целая губерния, и стала жалкою вдовою с пенсионом. Нет, она оправится, она скоро изменит положение дел. У неё в руках остаётся восемь тысяч, она заплатит их по векселям, которым ещё не вышел срок. Она купит маленькое, но устроенное именье и заведёт самое энергическое хозяйство. В пять лет она выплатит долги, заложит имение, займёт денег, прикупит земли по соседству опять станет во главе большого и приличного хозяйства. В Спасах ей мешали предания и привычки барства. Тем много было лишнего, невозможного в наше время. Теперь она станет умнее; она теперь в положении американского поселенца, которому приходится начинать всё сначала, без легенд и предрассудков. Она заведёт только одно необходимое и выгодное, она стеснит свою личную жизнь как только можно. Какой-нибудь повар и порядочная горничная ещё не Бог знает какое разорение. Она даже кучера не будет держать. Она ни с кем не будет вести знакомства, пока не приведёт в порядок своих дел…
Бедной генеральше сделалось просто душно от слёз и волнения. Жар воскресших надежд разрумянил её поблекшие жирные щёки. Она достала свой дорожный мешок и стала освежать себя апельсинами, без которых не могла обходиться в дороге.
Об Алёше и Боре она случайно не вспомнила в эти минуты. Но она зато много и постоянно думала о Лиде. «Всё это пройдёт, — думалось ободрившейся генеральше, — надо только переждать. Лида непременно должна овладеть этим глупым мужем своим. О, кто устоит против неё? Она околдует всякого. Я чувствую, что мы будем жить вместе, что Овчинников поправит наши дела». Татьяна Сергеевна откупорила изящный флакончик с одеколоном и слегка понюхала его. Нервы её понемножку успокоивались, а проглотив несколько шоколадных пластинок Бормана, бывших с нею на всякий случай, Татьяна Сергеевна ободрилась настолько, что готова была самым весёлым образом беседовать со своими крутогорскими приятельницами, забыв и о Спасах, и о перспективе вдовы в чёрном капоте.
Смерть Алёши
А бедный Алёша таял да таял. Чего ни делала Надя, чтобы спасти своего любимца! Вера её в жизнь, в счастье, в победу не знала пределов. Она слышала, что доктора осудили Алёшу на смерть, что они не советовали даже лечить его, а оставить спокойно доживать последние дни на свободе деревенского воздуха. Но Надя не верила докторам и думала, что усилия любви восторжествуют над природою. Этого быть не может, чтобы её Алёша, маленький, никому не мешавший, ничем не виноватый Алёша, погиб бы такою преждевременною и беспричинною смертью. Надя хоть и лечила народ, но не имела представлений о том неотразимом, незримом враге. который сидит в груди человека, как червяк в яблоке, и безостановочно точит его внутри, всё дальше и больше наполняя чёрною червоточиною, всё меньше оставляя ему сочной душистой мякоти. А снаружи как будто всё тот же плод, румянец ещё ярче и спелость ещё ближе, и не верится никому. чтобы он вдруг оборвался с своего стебелька, как подрезанный, и рассыпался на куски. Надя верила, Надя надеялась, а червяк вёл себе втихомолку свою могильную работу. Эти дни Надя оставила всех и посвятила себя одному Алёше. Она даже не хотела, чтобы сёстры ухаживали за ним. Если бы он ожил силою её ласк и забот, Надя была бы полна гордости и счастия. Алёша, как нарочно, в такую роковую минуту был покинут матерью, сестрою, всеми своими. Это было случайное стечение обстоятельств, но в глазах Нади его бледная, страдальческая фигурка чрез это получала впечатление такой безысходной сиротливости, от которой рыданиями наполнялась грудь Нади. Она, которую мог разжалобить всякий цыплёнок с подшибленным крылом, — она ли могла устоять перед картиною такого глубокого, такого обидного несчастия? Утром Надя водила Алёшу в свой прекрасный старый сад и усаживала на покойном плетёном кресле, под тенью целого букета толстых лип, откуда была видна внизу горы, поверх густых масс сада, излучистая Рать с камышами и широко расстилавшаяся за нею зелёная степь. Надя читала Алёше всё, что он приказывал. Но Алёша уже не мог долго и однообразно напрягать внимание. Он на всякой строке перебивал Надю своими рассуждениями и вопросами. Он пытался направить думу Нади на те предметы, которыми был полон сам он, но его опустевшая и наболевшая грудь отказывалась служить всё ещё страстной мысли. Судорожный кашель душил его, глаза закатывались, и долго после всякой горячей выходки своей не мог Алёша восстановить дыхания; гневные слёзы брызгали из его глаз, и он с выражением отчаяния и унижения, молча падал на подушки кресла.