Шрифт:
Я изобразил Моллу Ибрагима: вытянул шею, опустил плечи, замигал глазами и робко высунул худые руки из длинных рукавов — словно две ласки выглядывали из своих нор, сторожко принюхивались и по первому знаку опасности ныряли обратно — и заговорил его тихим голосом:
— Ты так долго не приходил, я и подумал, что ты или лавку открыл, или нашел место получше.
И уже своим голосом ответил, что, мол, не решил еще, предлагают несколько мест, но нигде нет такой вони, как у него, а я так к ней привык, что придется каждый день к нему наведываться — набираться духу.
— Ну хорошо, значит…— говорит она, все еще смеясь, хотя не слишком весело.
— Хорошего мало, но значит…— смеюсь и я.
Ей уже не до шуток, она растерянно смотрит на меня и спрашивает серьезно:
— А на что мы будем жить?
— Если моих знаний не хватит, в синагогу воду буду таскать! Не бойся, как-нибудь проживем.
К сожалению, рассеянная улыбка, которой она прикрывала страх, говорит мне, что ее нимало не обманывает моя бодрость. А я не хочу с ней расставаться, проживем! Неужто и для этого нужна ловкость?
Я бережно ее поднимаю, как ребенка, и чувствую тепло ее округлившегося стана. Прижимаюсь к ней подбородком, щеками: молодая. Нюхаю ее, как цветок: запах чистый и нежный. Самая красивая в городе, сказал я. Это правда, и не только в этом городе. Нет в жизни ничего такого, чего бы я не одолел,— разве с ней жизнь может быть тяжела? И я шепчу ей бессвязные слова любви.
А она прильнула ко мне, как напуганный кутенок к соску матери,— прячет лицо от жизни, испуганная, маленькая, как кукла, тихая, как сон.
Думает об убитом отце?
Я держу ее на руках, ее и того третьего, что наливается ее кровью, как маленький упыренок, и медленно, медленно вдыхаю ее запах, стараясь загородить ее от людей, от страхов, от неприятных воспоминаний, чтоб возле нее, вокруг нее, до самого горизонта, был только я, как небо, как море, чтоб окружить ее переполняющей меня нежностью.
Не бойся, говорю я.
Люблю тебя, говорю я.
Никто нам ничего не сделает, говорю я.
И, держа на руках свою беременную жену в жаркой комнатенке над пекарней, чувствую себя властелином мира.
В таком состоянии подъема я провел несколько дней, не так, правда, весело, как первый день, когда, за неимением ничего лучшего, я смеялся над постигшей меня бедой, но все же во мне было довольно бодрости, чтобы смело искать какое-то решение, какой-то выход среди множества существующих в мире возможностей. А то, что они существуют, несомненно. Живут же как-то другие. Большего и мне не надо.
Я твердо знал:
«Живая кость мясом обрастет».
«Горе да беда — с кем не была!»
«Цыплят по осени считают».
«Всяко диво три дня в диковинку».
Много чего я знал и верил: все зависит от меня.
Вначале мне удавалось находить людей, которые могли бы помочь. Но все оборачивалось комедией.
Молла Исмаил, народный лидер, представитель нашего джемата, встретил меня любезно, и я подумал, что он принял меня за кого-то другого. Но скоро убедился, что он ни с кем меня не спутал, что он просто не знал, кто я, и не мог узнать, как я ни старался довести это до его сознания. А любезен он по привычке, такая уж у него служба, причем любезен со всеми, потому как не может знать всех, ему это без надобности, а любезность помнят даже тогда, когда дело не сладится. Удивило меня еще одно: он не спросил, ни что меня привело к нему, ни чего я хочу. Зато он сказал, что ему очень приятно меня видеть и что ему всегда будет приятно меня видеть, хотя я никак не мог взять в толк, почему уж ему так приятно меня видеть. Потом он, не давая мне раскрыть рот, пустился разглагольствовать о разных проблемах, о проблеме войны, которую нельзя вести без общего согласия. И причина наших поражений в Румынии и России не в слабости мусульманских войск, а в раздорах наших военачальников и отсутствии божьей помощи. Затем он перешел к проблемам неуважения веры, неуважения власти, неуважения сановных лиц. Не чтят люди ни пашей, ни аянов, ни улему, даже кадиев и тех ни во что не ставят. А такая распущенность — верная примета надвигающейся чумы. Правда, как говорит Коран, на чуму и войну указывают и багровые облака на севере. И снег, выпавший не ко времени, как, например, в прошлом году, когда снег выпал 24 августа. И вой собак, когда муэдзин призывает с минарета к молитве. И когда дети обижают евреев и христиан. И когда народ начинает сверх меры плодиться. И когда людьми овладевает чрезмерная алчность. Все это предсказывает чуму, войны, несчастья, что не так уж глупо — ведь беды непрестанно сыплются на головы людей, и если их нельзя отвратить, так хоть объяснить можно, это уже полдела. А вторая половина от нас не зависит.
Меня не интересовали ни войны, ни распри военачальников, ни причины чумы, и я уже начал терять терпение, сколько же будет продолжаться это словоизвержение — день, месяц, год, вечность? И превратившись в скелет, он будет двигать челюстями перед другим скелетом, моим? Несомненно, если его сейчас же не остановить.
Может, он не знает, что я здесь, может, он принимает меня за того — все равно кого,— кто слушал его вчера, год назад, всегда, одного и того же человека, только под разными именами, заурядного, безликого, как бусина в четках. Ему важно лишь говорить, кто его слушает — безразлично.
— Прости, что я прерываю тебя,— сказал я, набравшись храбрости, которая готова была вот-вот меня покинуть.— Я пришел к тебе с просьбой.
— Конечно,— отозвался он любезно.— И непослушание — предвестник чумы.
Знаю: и любовь, и ненависть, и жизнь — все предвещает чуму.
Меня уже тошнит слушать его.
— Я приду завтра, если позволишь. Мне нужна твоя помощь, совет, мнение.
— Да, есть вещи, недоступные человеческому разуму. Когда удушили братьев Моричей, в Сараеве произошло землетрясение, а когда скончался великий визирь Сирхан-паша, над городом пролетела огромная комета.