Шрифт:
— О ком это ты?
— О Мухареме.
— Неужто тебе не жаль человека, оказавшегося в беде? Да еще не по своей вине?
— Ну да, героя выбросили на улицу!
— Что ж тут смешного?
— И заставили на старости лет побираться, чтоб с голоду не умереть!
— А разве не так?
— Не так, брат, совсем не так! Чего ты удивляешься? Не так. Шехага каждый месяц дает ему больше, чем он может проесть.
Я не мог скрыть изумления.
— Я слышал, он побирается в отместку за то, что ему отказали в просьбе.
— Точно, в отместку. А выполнили бы его просьбу, он был бы как все прочие. Может, еще и хуже. Ну, теперь тихо, началось.
Мы примкнули к толпе, стоящей за спиной муллы, покойник лежал на каменном возвышении перед мечетью. Мулла читал молитвы, а я думал об Османе.
По-разному мы с ним видим мир. В чьих глазах мир проще, а в чьих сложнее — в его или в моих? Пожалуй, его мир сложнее, он различает не только лицо вещей, но и изнанку их, не только видимость, но и суть, не только скорлупу, но и сердцевину. Для меня нищенство знаменосца — его беда и наш позор; для Османа — старческий каприз и мелкая месть. Мне всюду видится рок и безысходные раздоры людей. Он все мерит людской меркой, не выходя за пределы земного мира и не придавая особого значения ни несчастью, ни насилию: несчастья не минуешь, насилия не избежишь. «Да» и «нет» у него так переплетены, что их едва отличишь друг от друга, добро и зло — родные братья и зачастую идут рука об руку; вина и наказание — бессилие и могущество; жизнь — занятное ристалище, на котором одни погибают, другие одерживают победу, и не в силу чьего-либо ума или глупости, а в силу неловкости одних и изворотливости других. Неловких жалеть нечего, они были бы столь же беспощадны, если бы случай или удача посадили их кому-нибудь на шею. Волноваться вообще не стоит, самое лучшее — надо всем смеяться и глядеть в оба, чтобы не попасть под жернов. Не хочешь быть наверху, поостерегись, чтоб не оказаться внизу, и живи как твоей душе угодно. У Османа нет ненависти к людям, он лишь не принимает их всерьез и презирает за то, что они как последние дураки проводят свою жизнь в сварах и неизбывной суете.
В этой легковесной философии, которая чем-то и привлекала и отталкивала, удивительным образом соединялись бесцеремонность и доскональное знание людей. А во мне в свою очередь соединялись повышенная щепетильность и полное незнание людей. Мой взгляд на мир был проще Османова при всей легковесности его философии. Для меня «да» и «нет» — это лето и зима; добро и зло — две противоположные стороны света; число наказаний превышает число преступлений, и причинной связи между ними нет; жизнь — горестное поле битвы, где несколько палачей и множество жертв, где побеждает сильный и наглый, погибает слабый, и все это так грустно, что впору плакать, а не размышлять.
Мой взгляд на мир продиктован малодушием и слабостью, он неприемлем для человека дела; его взгляд на мир продиктован жестокостью и себялюбием, он неприемлем для человека мысли. Где же выход? Рамиз? Его отношение к миру и ближе мне, и непонятнее, ибо оно самое бескорыстное и самое опасное, но о Рамизе сейчас лучше не думать.
Предаваясь этому безмолвному смятенному самокопанию, я не слушал древние молитвы, которые я знал и которые так хорошо применимы к каждому новому покойнику: конец у всех один и милость от бога тоже нужна всем одна. Эта схожесть человеческих судеб и всегда одинаковые мольбы об отпущении грехов и делают похороны столь утомительными. Но когда мулла повернулся к нам и стал спрашивать, каков был покойный при жизни, был ли он добрым и честным мусульманином и заслужил ли царство небесное, я вздрогнул. Посмотрел на Омера Скакаваца. Я видел сбоку его напряженное, заострившееся морщинистое лицо, белые брови нависли над запавшими глазами, словно крылья белой птицы. О чем он думает, слушая, как мы отвечаем, что покойник был достойным и честным мусульманином? Сжалось ли у него сердце или он и сейчас отгоняет от себя скорбь? Он вскинул голову, борясь с собой, не поддаваясь горю, и вдруг его голова стала опускаться все ниже, ниже на грудь. Слеза скатилась по редким ресницам и медленно поползла по рябой щеке, исчезнув в глубоких морщинах. Я толкнул локтем Османа, кивком показав ему на Омера. Осман глазами сделал мне знак, что все видит. Но тут упрямый старик резким движением снова вскинул голову и устремил взор в окно мечети — над землей, над каменным возвышением, над покойником. Он был один на один с собой. Ему стало стыдно за свои слезы и перед собой, и перед людьми. Одолеют ли его скорбь и раскаяние, когда спустится ночь, разъединяющая и обособляющая людей, и темнота, сталкивающая нас с самими собой? Или он спрячется за преступление сына и священную неприкосновенность семьи? Сейчас он стоял перед нами как жертва немилосердной судьбы, люди жалели его — жалели убийцу! А подлинная жертва лежала на каменном возвышении, покрытая иссиня-черным сукном, неподвижная и безмолвная, явный и красноречивый укор лишь отцу да братьям. И хотя я знал все и про отца, и про сына, мне было жалко обоих. И тот и другой — жертвы.
Когда по примеру прочих я подошел к Омеру выразить ему соболезнование, его каменное лицо судорожно передернулось и я почувствовал в своей руке его оцепенелую, холодную как лед ладонь. Он узнал меня и вспомнил тот день, когда сын его был еще живой. Я был вестником несчастья и для него, и для его сына. Я поспешил отвести свою руку, горячую и влажную, потрясенный слепой ненавистью старика.
— Он готов ненавидеть и тебя, и меня, и сыновей своих, и весь мир, лишь бы не думать о своей вине,— шепнул мне Осман, угадав мое состояние.
Мысль о собственной вине ушла из моей головы. Я думал, она будет мучить меня при виде тела Авдии, но, занявшись разгадыванием тайн невозмутимо-холодного лица старого Скакаваца, я совсем позабыл про себя. И лишь когда впечатления мои поостыли, сгладились и потеряли остроту и яркость, как бывает со зрительным образом, когда закрываешь глаза, мне вдруг стало не по себе, я почувствовал смутную тревогу, причины которой не мог понять. Минутами я забывался, но она снова возникала, рождала смутное ощущение назревающей беды. Тревога эта не была связана ни со стариком, ни с его сыном. В чем же дело? Так иногда дают себя знать затаенные страхи, тягостные предчувствия, особенно из времен войны, когда, бывало, ползешь по лесу, с трудом усмиряя всполохи сердца, чующего близость неприятеля. Я всегда отыскивал причины подобной тревоги, вылавливал и извлекал на свет божий эти вроде бы уже призрачные страхи, а потом все же опять находил их в основе, казалось бы, совершенно беспричинного страха. Но на сей раз я никак не мог разгадать неведомую мне причину знакомого ощущения тревоги, хотя перебирал в уме все, что могло ее вызвать, пытаясь приманить ее ласковым зовом, как факир мелодичной игрой выманивает из логовищ змей. Мой зов оставался без ответа. Оставалась и тревога, смысл которой мне был по-прежнему неведом.
Вдруг без всякой причины я обернулся и встретился взглядом с сердаром Авдагой.
Так вот почему мне стало не по себе и я почувствовал тревогу и смятение!
Возможно, я видел его и раньше, но, занятый своими мыслями, не осознал этого, не заприметил, а возможно, и не видел, и он сам, прилепившись взглядом к моему затылку, подал весть о себе прежде, чем я его углядел. Сердце учуяло, как некогда чуяло неприятеля.
Так и стояли мы — пуля и мишень.
Когда я подошел к Омеру Скакавацу, я видел, что с Авдагой разговаривал Осман.
Снова сойдясь с Османом, я спросил его:
— О чем ты говорил с Авдагой?
— Спросил его, знал ли он Авдию.
Безумец! Или он как ночной мотылек кружит вокруг свечи? Желая его предостеречь, я укоризненно сказал:
— Знал я одного солдата — стоило начаться бою, он метался как угорелый. Лез в самое пекло, лишь бы не ждать. Вскоре его убили.
— Нет, я не чета твоему пугливому солдату. Авдага сам собирался спросить меня об этом, просто я его опередил. Потом он задал мне тот же вопрос. «Мы с тобой,— сказал я ему,— всех знаем. Ты по своим делам, я по своим. С той лишь разницей, что мои знакомцы от меня не прячутся».