Шрифт:
Молла Ибрагим наверняка хотел жить так, как говорил, но его желания натолкнулись на непреодолимые препятствия, и в душе осталось лишь жалкое воспоминание о том, каким он был когда-то, о добрых намерениях, сохранившихся только на словах, которым никогда не стать делом. Но и то, что осталось, прекрасно, как бывают прекрасны руины. Я не знаю, у кого он позаимствовал эти мысли, однако ничего более стоящего мне, пожалуй, от него не приходилось слышать, хотя в душе я недоумевал, как могут в одном и том же человеке уживаться малодушие и человечность.
Извинившись, Молла Ибрагим вышел на улицу к своим подручным, чтоб еще на некоторое время освободиться от них.
Шехага задумчиво смотрел ему вслед:
— Чушь. Умный человек, а говорит чушь.
— Мне близки и понятны его слова.
— У тебя мало опыта. Если бы ты знал жизнь так, как я, и в людях лучше разбирался, ты бы думал иначе. Что же он сам не живет по своим прописям?
— Бог знает, что его сломало.
— Ты для всех находишь оправдание.
— С чего вы начали этот странный разговор?
— Сам не пойму. Случайно, наверное. А может, и не случайно. Пришел я к нему о тебе поговорить. Чтоб он снова тебя взял. Да позабыл. Иногда вдруг тянет поговорить о том, чего до конца не понимаешь.
Пришел из-за меня, однако разговор увел их от меня бог знает куда! Очень мило с его стороны подумать обо мне, но я бы предпочел, чтоб он не позабыл так быстро о своем намерении.
— Разве не умнее думать о вещах, нам ведомых?
Он покачал своей узкой крепкой головой: хватит с него знакомых вещей, сыт по горло. Хотя его холодные серые глаза не столь решительны. Они по-прежнему обращены внутрь, к его безысходному горю, не так легко оторвать их от жизненного опыта и земли. Зачем он все это говорил? Чтоб оправдать свое бессилие, непростительное во мнении других, чьей-то волей, более могучей, чем воля человека? Но как можно, не принимая жестокости людей, мириться с жестокостью неведомых сил? Только потому, что они неведомы и непостижимы? Он был похож на павшего духом мученика, на неизлечимого больного, потерявшего веру в докторов и ищущего спасения в заговорах. Беда в том, что у него слишком много здравого смысла, чтобы поверить в чудо. А лекарство, что предлагал Молла Ибрагим,— примириться с людьми, жить по законам любви, а не ненависти,— для него тоже неприемлемо. Он предпочитает взвалить вину на бога, а не на людей, но в его ожесточившемся сердце так и останется ненависть и к богу, и к людям, и тоска по сыну, и яростный протест против непостижимой судьбы.
Не знаю, ждал ли он от меня каких-нибудь слов, я был слишком растерян и не нашелся что сказать. На каждом шагу я понимаю, что никак не могу понять людей. Слова их не совпадают с делами, а мысли? Пожалуй, этого они и сами не ведают. И что я могу ему сказать такого, чего он не знал бы сам, над чем не мучился бы долгими бессонными ночами? К молчанию меня склоняли и его руки, тугой судорожный узел, в который сплелись его пальцы. Он не размышлял, он страдал.
Шехага вызывал во мне жалость, меня поражала его полная безутешность. Неужто время нисколько не излечило его? Или он сильно обидел сына при жизни и смерть сына лишила его возможности искупить свою вину перед ним? Если это так, понятно, почему он познал ад здесь, на земле.
И пока я молчал, размышляя над тем, отчего люди постоянно задаются вопросом, как следует жить,— от неизбывного ли горя, или от несостоявшихся благородных порывов,— в писарскую вошел человек, который никогда в жизни над этим не задумывался. Это был Осман Вук. Он вошел вместе с Моллой Ибрагимом, сияющий, весело стряхивая шапкой снег с плеч.
— Снег валит! — сказал он с ликованием, словно никто не видит этой прекраснейшей и важнейшей вещи на свете и он счастлив сообщить людям эту радостную весть.
— Еле-еле сообразил, где ты можешь быть,— улыбнулся он Шехаге.— Есть разговор.
— Говори!
— С глазу на глаз надо.
Шехага перевел взгляд с него на нас, намереваясь проявить великодушие и показать, что у него нет от нас тайн, но благородная мысль тут же исчезла из его сознания. Он снова прочно, обеими ногами стоял на земле.
— Простите! — с улыбкой обратился он к нам и вышел с Османом на улицу.
Я тоже встал, тайны их меня не интересуют, разговор больше не возобновится, пора идти домой, подожду Тияну, если она еще не вернулась.
Однако Шехага открыл дверь и вызвал меня на улицу.
— Послушай вот. Скажи ему, Осман.
Не удивившись — видимо, они заранее условились,— Осман рассказал, что сейчас к нему приходил Зайко, трактирщик. Заявился, говорит, в трактир Авдия, сын Омера Скакаваца, малость под мухой, добавил еще и спьяну пошел бахвалиться, что знает, кто похитил Рамиза из крепости. По счастью, в трактире был один только Муйо Душица, грузчик, который с утра глушил ракию и сам уже лыка не вязал, а других и подавно не слышал. Зайко напоил Авдию до бесчувствия, и тот теперь спит в трактире. Муйо Душицу он кое-как выдворил, тот, видимо, думал, что это жена гонит его из дому, и не сопротивлялся, слуге приказал стеречь Авдию и никого в трактир не пускать, а сам побежал к Осману.
— Ну и,— спокойно заключил Шехага,— если парень и впрямь что пронюхал, может быть заваруха. Надо бы дать знать старому Омеру Скакавацу, да вот не придумаем, кого послать. Осману идти неловко. Зайко трактир не может бросить, да и не его это дело, новых людей ни к чему впутывать в эту историю.
Мне показалась обидной эта игра в прятки. Решив, что это должен сделать я, они ждут, чтоб я сам вызвался. А рассказали не все, таятся. С какой стати Зайко пришел к Осману? Но все равно, я сделаю то, чего они от меня ждут, не то еще подумают, боюсь. Покажу им, что меня это не пугает.