Шрифт:
Появится ли тень Исхака? Это ее час.
Караульный возвратился. Муселим не может меня принять.
— Ты сказал, кто я? Не забыл мое имя?
— Ахмед Нуруддин. Шейх текии. У него нет времени, говорит. Приходи в другой раз.
О письме он не знает.
И вдруг исчезли все тени, я позабыл о тополях, о сером дне, о печали, о воспоминаниях. Я был прав: ничего не нужно ждать, всему следует идти навстречу. Если человек не глупец и не трус, тогда он не беспомощен.
В воротах Али-аги стояла служанка Хасана в шальварах. Шепотом Зейна сообщила мне, что супруга кадия у отца, ей дважды понадобилось ходить за ней. Ага требовал, чтоб она обязательно пришла, зачем — неизвестно.
Я замер на ступеньках. Из распахнутой двери доносился разговор. Я не стал бы подслушивать, если б он не поразил меня и если б не был мне столь необходим. Старик настаивал, чтобы кадий непременно пришел к нему.
— Это важно,— хрипел он.— Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.
— Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.
— Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.
Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не пойму в людях!
— Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.
— Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят хаджи ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга. А я позабыл о нем… Та капелька жизни, что сохранилась во мне,— для тебя. И для Хасана. Как мне им об этом сказать?
— Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света пока не наступил.
— Скорей. Как можно скорей.
— Я приду завтра.
— Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь — лучшее время для разговоров.
Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.
Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.
Она подняла руку, чтоб опустить на лицо яшмак, но, узнав меня, не опустила его. Я осведомился о здоровье отца, она ответила кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.
— Только на два слова, если ты не спешишь.
— Спешу.
— Весной мы начали с тобой разговор, пора завершить его. Брат, правда, умер, но я жив.
— Позволь мне пройти.
— Я дружен с твоим отцом. Очень дружен.
— Какое мне дело до этого?
— Я помогу тебе в том, чего ты хочешь, чтоб он не забыл тебя перед смертью. А ты уговори кадия отпустить хаджи Синануддина. Иначе тебе не на что надеяться. Я предлагаю тебе уговор, тебе же будет польза.
— Ты мне предлагаешь уговор?
— Предлагаю. И не отвергай моих слов.
В сверкающих зрачках ее появилась тень ненависти или презрения. Я оскорбил ее, но к этому я и стремился. Теперь кадий наверняка не освободит хаджи Синануддина, даже если он собирался это сделать.
Мне нелегко далась эта грубость. Ее злость, как бичом, обожгла меня. И как понадобилась бы мне божья помощь, если б эта женщина удостоила меня своей вражды.
Я вошел в спальню Али-аги, думая больше о молнии во взгляде его дочери, чем о ее красоте. Куда стремится ее потаенная мысль, слишком горячая для того, чтоб пребывать в покое? Чем обернется ее презрительное молчание? Она могла стать хорошей женой и отличной матерью, что поделаешь, если не стала?
— Ты отнес письмо?
Я отсутствующе смотрел на старика, придавленный презрением женщины.
— Дочь приходила?
— Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?
— Разве она с кем-нибудь разговаривает?
— Иногда разговаривает. Ты не любишь ее?
— Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кадия отпустить его.
— Ну? Что она сказала?
— Ничего.
— Странной она бывает иногда.
— Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.
— Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи помилуй, буду просить, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.
Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?
Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Сплетение привычек? Нечто воображаемое? Застывшее воспоминание? Что важнее — то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость былой силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?