Шрифт:
Ах ты, моя кухонька! Ты все та же? Вот-те на!
Ну, а что же — зреют времена, и хоть поменялись фикции времен, дайте все же мне отведать макарон…
Печища-то, печища, печечка — аж во всю кухню. С трещиною в копоти. Это я когда-то сдуру попробовал протопить ее углем. Кирпич не тот. А в заду кухоньки аппарат АГВ-1 стоит, такой пузатый самовар на ножках. И ты все тот же, и ты. И сортирчик приставной. Через него я за соседкой Люськой подсматривал, как она штаны сымает.
Газовая плита. Здравствуйте! Над тем окном, что в сени, полка с моей бритвой и помазком, мыльце сиротское. Справа от плиты стол, стольчик, столище — милый урод с кастрюлями. Эва, моя кухонная утварь сгодилась бы в музей жилища советских людей времен культа личности, а также и эпох волюнтаризма и стагнации. Будто о стаде каком речь идет.
А вот дверь в нашу первую, маленькую комнатушку, где мы с женушкой начинали лепить деток. Кровать самодельная с деревянной рамой и железной сеткой. Сейчас всё это невинно застелено матрасиком, на котором еще Валина бабушка спала, и одеялкой, в которую Котю завертывали в раннем младенчестве. А сетку ту отец мой, дедушка наш, вырубил на стройке из арматуры. Рукодельник был папаня мой, золотые ручонки. Значит, вот это дедушкино прокрустово ложе к окну переставили. Дело, дело. А мой письменный стол и где же? Валя говорит, что в большой комнате. «В БОЛЬШОЙ КОМНАТЕ». Как это звучит! Счас, счас сходим в гостиную, я пока только еще тут пооглянусь…
Книжная полка на стене: будто кто всходную лестницу на эшафот рубил — топорная (в высшем смысле слова) работа! Ее после Эдмунд Иодковский к себе на Хиву уволок, извозчика хотел нанять. А что — у нас здесь извозчики все шестидесятые годы ездили, ломовые, разумеется, так мы и первый свой холодильник перевезли с Тулинской улицы. Книги, книги… Первое издание Платонова. Зощенко 1959 года издания. Двухтомних Хемингуэя. Не, не любил я его, хотя и держал. Блок «Лирика». Это — серьезный автор. Сергей Алексаныч — голубые томики, солнце мое…
— А что, Валюнь, Иодковский-то заходил?
— Нет, после твоей смерти что-то подзабыл…
Сказала она это «смерти» и рот разинула. Я тоже смотрю. Волосики на голове легонько так подымаются не подымаются, но как бы… струятся, ровно рожь под ветерком.
— Тэ-э-эк, — опять крякнул я. — А Иван? Демон?
— Был два раза, но он же теперь в Венеции, поступил, говорит, в Академию Черной и Белой Магий, на магистра целит. Марк Ляндо тоже был. Веремьев на севере где-то. А еще кто? Вроде никто.
— Вот как сироту забыли, — тихо поскорбел я. — А Мишака, князь Дельский?
— Ну, про него я не говорю, часто забегает, говорит, что на Ваганьково к тебе раз в месяц обязательно.
— Ну, соврать-то он недорого возьмет, а что все-таки не забывает — Богородица его наградит. Он ведь тоже сирота. И хоть иной раз я бы, кажется, ему яйца отрезал, но — люблю, люблю…
Ну, как говорится в старых романах, перейдем в гостиную.
Да, вот из кухни вторая, но уже двухстворчатая дверь в анфиладу из двух комнат. Тут опять тамбурок и две двери налево и направо. Ну, правая даже не комнатка, а шкатулка, светелка для наших малышей. А что? Богато мы жили, три комнаты с кухней и приставным сортирчиком, когда пол-Москвы в полуподвалах ютилось да с клозетами уличными. Нет, мы хорошо жили… То есть живем. У малышей стоит гардероб под потолок и две кроватки. А светло, а чисто! Вот бы в этой келье безгрешным и закончить земной путь.
У, какая большая гостиная! А пол тоже наклонен, как в сенях. Поклон тебе, моя дорогая. Посреди комнаты два горшка детских. И это хорошо, и так тоже должно быть. Хорошо бы только не с мочой.
Вот она — наша тахта, из муромских лесов, привольно раскинулась у правой стенки, много греха она выдержала, спасибо ей и поклон поясной. А у предыдущих жильцов, Талановых, на чье место мы в 1966 году перебрались, тут стоял комод. Комодище. А теперь вот — тахтушка алого бархата обивки. Рытого. Бархата. Так лучче звучит. Как, Валюнь?
Слева в гостиную та самая печища из кухни выперла. Бок ее белый, теплый, как у коровы. Особенно, как, бывало, в зимние стужи натопишь ее останками какого-нибудь деда-сарая с той стороны улицы да потом пол сосновый вымоешь с дресвой, да просушишь, да на угли под конец еловую веточку для аромату сунешь — ах, бабушкины сказки, да и только! Тут только и садиться на пол у самого чрева печного и описывать полеты с Иваном-Демоном…
Не поясной поклон тебе, печь моя, а — до земли, темячком об доски, во как! Затылочком об штукатурочку.
Стулья гнутые. Венские. Нет, не венские они теперь, как я вижу, а энские, стульчики-самопады. У одного можно сидение вынуть и горшок поставить.
Стол круглый. От одной маманиной подруги через всю Москву везли с Валюшей, в метро не пускали, смеялись. А он — вот он, и широкий, и прочный, и раздвижной. Чайная посуда вон расставлена, женушка чай только что пила. Наверно, когда я с нашими мужичками из автоматушки возвращался. Чайник — ровно из приюта какого, синий, чижелый, к нему слово «тяжелый» не подходит. Ручка деревянная обуглена.