Шрифт:
Только сам Гончий знал причину этого «стиха», но никогда никому ни словом не обмолвился, а в особенности не хотел объяснить это Сусанне Юрьевне. Раздражение, являвшееся в нем порою и длившееся дня два, происходило от острой боли в обрубленной руке. И нестерпимо болели именно пальцы несуществующей кисти руки. Гончий считал это явление чуть не колдовством.
И без того все равно боялись его гнева. А когда находил стих, то робели и смелые: так как разгневавшийся Онисим Абрамович Гончий, хотя и не опекун, а управитель всех заводов, мог сослать и в Сибирь.
Все знали и помнили, что он, властвующий над всеми, был когда-то простой писарь, которого звали «Анька». Но это было давно…
Много с той поры воды утекло!
Многие еще помнили Онисима Абрамовича, когда он был «Анькой», и говорили и рассказывали это… Но молодежь едва верила, как бы не могла себе и представить, каким образом всемогущий Онисим Абрамович мог зваться просто «Анькой» в молодости.
Зато сам Гончий знал и помнил, чем он был, вспоминал с гордостью, и ему казалось, что когда он был «Анькой», то уже чувствовал, чем он может быть и чем будет. Любовь к нему самой барышни, красавицы, ему когда-то ответила, что он не обманывается на свой счет… Недаром она его выбрала и приблизила… Но когда Сусанна Юрьевна его оттолкнула и увлеклась молодым гусаром Басановым, он снова упал духом. Он усомнился в себе. Все хорошее, что случилось в жизни, случилось будто зря. И опять стал он тот же писарь Анька. Но, не примирившись с судьбой, отомстил, томился затем долго в изгнании, изнывал духом, хворая телом и был несчастнее самых несчастных… И что же? Она вернулась к нему, снова полюбила, заверяя, что его одного любить можно, ибо он один — человек. Все остальные — куклы.
И он опять возвысился.
Разумеется, с того дня, что Сусанна Юрьевна снова приблизила Гончего и полюбила его одного без измены, без прихотей, он стал боготворить ее, жил мыслью о ней и знал, давно решил, что если судьба заставит его пережить эту женщину, смысл его жизни уничтожится, и он немедленно уйдет за ней на тот свет. Смелости хватит. Даже и не нужна будет эта смелость… Оно само собой совершится.
В это утро стих спадал, ибо боли в руке ослабели.
Кончив прием, Гончий велел позвать старуху, считавшуюся колдуньей, и заставил ее себе погадать. Он был крайне суеверен и верил в гаданье, а теперь в его жизни наступил перелом…
Когда старуха через час времени вышла от «господина» Онисима Абрамовича, то он сел к окну и задумался… Много худого наболтала ему старая ведунья. Даже только одно худое. Прежде всего сказала, что скоро-скоро умрет старый человек, ему близкий… Очевидно, что этот старик — его отец Абрам Мартынович, которому теперь уже под девяносто лет.
Колдунью-гадалку повели между тем к барышне вниз. Но когда Сусанне Юрьевне доложили о гадалке, она взволновалась, подумала несколько мгновений и приказала накормить слепую старуху, дать ей ситцу на платье и отправить. Сама потребовав старуху, Сусанна Юрьевна вдруг побоялась гадать… Она сидела за пяльцами, продолжая, как и двадцать пять лет тому назад, проводить день за единственной работой, которую знала и в которой давно стала мастерицей. Арфа была давно совершенно заброшена. Только изредка играла она и не иначе, как по неотступной просьбе Гончего… Он любил, собственно, не музыку, а любил слышать те песни, которые сразу восстановляли в его воображении давно минувшие времена… те дни счастья, дни гроз и бурь… дни блаженства и дни страшного отчаяния. Да, много было прожито им… И все это пережитое восставало вновь, будто оживало и становилось действительностью, настоящим, а не прошедшим.
Когда гадалку накормили и одарили, в комнату к барышне вошла, едва двигая ногами, сгорбленная старуха. Она осторожно и усиленно опиралась на толстую клюку, так как слабые ноги совсем отказывались служить.
— Ну, старую вралиху отправила, — сказала она, шамкая беззубым ртом, и затем тяжело опустилась в кресло.
Это была Анна Фавстовна, сильно изменившаяся и постаревшая.
— Пора вам одеваться к столу, — сказала она.
— Я этак пойду… — ответила Сусанна Юрьевна.
— Как этак! А энтот московский гость за столом будет.
— Правда, забыла… Ну, да Бог с ним…
— Нехорошо… Гость. Когда же этакое бывало! Наденьте хоть голубое платье.
— Сойдет и так, Анна Фавстовна. Не те времена. Вы забываете, что я тоже, как и вы, старею. Пора перестать щеголять.
Угрюмова покачала головой и выговорила укоризненно:
— Как этакое глупое сказывать! Вы та же красавица писаная. Краше всех. Как были, так и остались.
Сусанна рассмеялась.
— На ваши глаза. А вот даже Онисим Абрамович и тот говорит, что я постарела.
— Стыдно ему такое сказывать. Видел он кого здесь краше вас? — сердито воскликнула Угрюмова.
— Вестимо. И многих… Вы этого не видите из любви ко мне и забываете, что мне скоро полвека. Разве в пятьдесят лет бывают красавицы?
— Бывают… Но вам и нет еще пятидесяти… Тот раз вот говорил мне Денис Иваныч, что на его взгляд вам тридцать лет дать можно.
— Мне? Тридцать! А морщины? А лицо сизое? А волосы седые? — смеялась Сусанна Юрьевна.
— Не сердите меня. Опять закашляюсь! — стукнула Угрюмова клюкой своей по полу. — Выдумщица. Право, вы мне назло перечите. Знаете ведь и видите сами… Зеркала-то есть в доме…
— Есть. И я к ним теперь подходить, как прежде, не охотница. Причешусь, да за целый день на себя ни разу не взгляну.
— Почему же это?
— Обидно: что бывало прежде они мне сказывали и что теперь сказывают!
— Что же они теперь могут сказывать?
— Говорят: старая ты, старая старушенция. Куда твои глаза девались? Куда улыбка девалась? А зубы… Двух уже нет внизу, да одного наверху. Даже брови и те повылезли.
— Не смейте вы мне это говорить!.. Слышите! — вскрикнула Угрюмова. — Если вы когда…