Шрифт:
— Чтобы действительно насладиться трапезой, приготовленной госпожою, — говаривал старик, — надобно посвятить ей целый день. К утру будет готов салат, к полудню — жаркое, во второй половине дня подадут суп, а вечером — десерт.
Старик преувеличивал, но из этого преувеличения можно составить себе представление о жизненном ритме его иерусалимской жены, которая, подобно всем стремящимся к совершенству с древнейших времен, сама тяжко страдала от окружавшей ее ущербной действительности. Даже в те лучшие годы, когда все здание было в ее расположении и к нему прилагалась мусульманская служанка, она имела обыкновение жаловаться, тем более на склоне лет своих, когда она сдала нам дом и перешла жить «на лестничную клетку». Тогда ей было уже за шестьдесят, и в согласии с перепадами ее настроения и параллельно им происходили поразительные перемены в ее облике. В молодости она числилась среди красавиц-брюнеток того изящного типа, в котором изящество проявляется и в чертах лица, и в теплом взгляде карих газельих глаз (Гавриэль унаследовал свои голубые глаза как раз от сефардского отца, а не от ашкеназской кареглазой матери), и в гибкости фигуры, и в жестах, и в голосе, и в прелестном смехе, пленивших сердце испанского консула, явившегося с визитом вежливости в школу для девочек имени Эвелины де Ротшильд, где она заканчивала курс обучения, ведь именно она вручала ему цветы от выпускного класса. Еще много лет после того как женился на ней впридачу к своей яффской жене, он считал себя в сравнении с нею существом грубым со всех точек зрения, и физической, и душевной. Только когда Гавриэлю минуло тринадцать лет, он стал слышать, как отец во время ссор с матерью называет ее «изящной гадюкой», а сеньору Моизу старик говорил, что известная фраза, предостерегающая человека от мудрецов, нацелена была не иначе как на сию иерусалимскую особу, «чей укус — укус лисицы, и жало ее — жало скорпиона, и шепот — шипение аспида; и все слова ее — как горящие уголья»[19].
Изящный облик сохранился у нее и к старости, хотя она уже утратила свою осанку и былую гибкость, став не в пример прежнему медлительна и скованна в движениях. Обычно казалось, что она погружена в какой-то отдаленный замкнутый мир даже тогда, когда кружила по рынку за покупками. И поскольку была во всех действиях так медлительна и склонна посреди любого занятия погружаться в долгие и далекие свои думы и грезы наяву, ей никогда недоставало времени даже на привычные повседневные дела, и она вечно была занята стряпней, починкой или уборкой, хоть и жила совсем одиноко, оставшись по смерти мужа без каких-либо дружеских связей, не считая сестринских отношений с Пниной. Целыми часами сидела она перед своей дверью на балконе и с отсутствующим видом перебирала рис в плоской медной миске, прозванной «китаянкой». Иногда она напевала какой-нибудь мотив тихим, спокойным и приятным голосом, и я не переставал изумляться, что эти сладкозвучные уста — те же самые, из которых вырывались истерические вопли, адресованные мужу, вопли животной, первобытной дикости, от которых я всегда покрывался гусиной кожей. Я уверен, что человек, видевший ее только тихонько напевавшей в минуты покоя, ни за что бы не поверил, что эта мягкая, деликатная женщина таит в себе такую дикую звериную ярость, точно так же, как тот, кто был свидетелем сердечных сестринских отношений, сложившихся у нее с Пниной, не способен был вообразить те жестокие и безобразные битвы, которые она вела с сестрой тридцатью годами раньше, когда ей стало известно, что та вступила в любовную связь с ее мужем Иегудой Про-спер-беком.
То было одно из самых унизительных и угнетающих воспоминаний Гавриэлева детства: как его нежная, любящая, дрожащая над ним мать превращалась в сеющую ужас пантеру, не только не видящую и не слышащую слез своего сына, умоляющего ее: «Мамочка, перестань, перестань, хватит, я больше не могу», но и способную в ослеплении бешеной ярости, стремясь расправиться с отступающей с боем сестрой, растоптать единственное дитя. Словно дикая кошка, вцеплялась она всеми когтями в волосы своей сестры Пнины и кричала со вздувшимися на шее жилами:
— Святоша! Святоша! Скажи мне — кто гонялся за толстым хреном турецкого распутника?! Святоша! Я тебе глаза повыдеру! Святоша!
Это был уже не крик, а какой-то огнедышащий смерч, выходивший за рамки того, что принято считать человеческим голосом.
Пнина, ее постепенно стареющая, набожная незамужняя сестра, оставалась в отцовском доме еще долгие годы после постыдного брака юной испорченной безбожницы с «турецким распутником». В ссорах между сестрами, предшествовавших раскрытию любовной связи Пнины, та имела обыкновение связывать несчастье своего стародевичества с поведением безбожной сестры, плененной «толстым хреном турецкого распутника» и ставшей его «наложницей». И где он, тот благочестивый и богобоязненный еврей, которому пристало взять в жены ту, чья сестра — безбожница и наложница турецкого распутника.
Так жаловалась Пнина долгие годы, пока продолжалась любовная связь, которую она собственной персоной завела с тем самым турецким распутником. А когда связь эта оборвалась, будучи раскрытой, как раз нашелся «благочестивый и богобоязненный еврей», горевший желанием взять ее в жены. По смерти старого бека госпожа Луриа снова допустила к себе сестру свою Пнину, позволив ей вернуться и по мере надобности себя обслуживать, ибо была подвержена приступам мигрени и загадочных болей в спине и периодически лежала в постели с мокрой тряпкой против головокружения, наподобие тюрбана обмотанной вокруг головы, и предоставляла старшей сестре ухаживать за собою в болезни, посылая ее и за покупками. Иногда ей, понятное дело, приходилось прикрикнуть на старшую сестру Пнину, иногда — посмеяться над нею, однако, как правило, они сидели, беседуя в приятном расположении духа.
В те долгие часы, что она сидела перед своей комнатой, подрезая бамию[20] и в свете заходящего солнца тихо напевая себе под нос нежным, певучим голосом милые песенки времен своего детства, иногда рассказывала и мне, по моей просьбе, кое-что о своем сыне Гавриэле. Когда я спрашивал про него, она отвечала, иной раз нанизывая на нить своего ответа дополнительные детали Гавриэлева детства, но сама никогда не начинала рассказывать мне о сыне, поскольку в дни нашего знакомства она жила в смещенном мире и все ее мысли уже были сосредоточены на ней самой, на собственных ощущениях и недомоганиях и на собственных годах детства и юности. Поэтому впервые я услышал о детстве Гавриэля и о тех днях, когда он еще учился в начальной йешиве реб Аврэмле в Старом городе, не из уст его матери, а как раз из уст реб Ицхока, сына Красного Уха, когда меня отправили в его лавку купить полротеля сахарного песку и дюжину бельевых прищепок. Сначала маленький Гавриэль был отправлен учиться в хедер и в начальную йешиву реб Аврэмле, а оттуда перешел в школу «Альянс», называемую на иврите КИАХ[21], закончив же ее, перешел в семинарию для учителей под эгидой еврейско-германской компании «Эзра».
Это его отец, сефардский еврей, носивший турецкий титул, послал его для начала именно в ашкеназский хедер. Сделал он это, чтобы мальчик, по его словам, «пустил корни в наследии отцов», и ашкеназский хедер казался ему предпочтительнее сефардской талмуд-торы, ибо «ашкеназы строже и ревностнее в вере», чем сефарды.
С глубокими корнями в наследии отцов, по образцу начальной йешивы реб Аврэмле в Старом городе, той самой, что впоследствии выпускала из своих стен поколения нетурей-карта[22], маленький Гавриэль (так полагал его отец бек, консул Испании) мог безо всякого душевного ущерба раскинуть ветви навстречу любому постороннему веянию.
Этот самый реб Ицхок, сын Красного Уха, впоследствии, после создания государства, превратившийся в один из столпов нетурей-карта, уже тогда казался мне по всем статьям старым евреем, хотя в те годы ему, должно быть, еще не исполнилось и сорока лет, ведь в детстве он учился в одном хедере с Гавриэлем. Сам Красное Ухо звал сына не Ицхок, а реб Ицхок. Сей реб Ицхок был евреем в теле и обладал длинной взлохмаченной, словно хвост мчащего коня, бородой, главные же его чары заключались в пейсах. Ни у одного из евреев, встречавшихся мне на рынке Ста Врат и в домах выходцев из Венгрии, я не видывал другой пары таких длинных и густых пейсов. Поскольку он их не завивал на манер щеголей из среды носителей пейсов, а позволял им расти как заблагорассудится, они вливались в его бороду, словно две пенящиеся мутные реки, впадающие в великое море. Когда я входил, командированный хозяйкой дома, в лавку и обращался к нему на иврите, он отвечал мне на идише, ибо говорил только на идише, а на идише говорил он не потому, что не понимал иврит, а потому, что разговор на иврите был, по его мнению, обычаем безбожников, понабравшихся этого у «губителя Израиля, Элиэзера Бен-Иегуды, да сотрутся имя и память его»[23]. В тот день я покупал в кредит и сказал ему, чтобы он записал полротеля сахару и дюжину бельевых прищепок на счет госпожи Луриа. Лицо его приняло мрачное и сердитое выражение.