Шрифт:
Ещё удивительнее то, что выбрасывание икон дёшево обошлось Косому. Протесты православных священников не трогали короля в далёком Кракове, даже Литовской раде было не до них. Они заглохли в стенах церквей, за стенами которых гуляло море свободной веры.
Косой явился в Литву в самое выгодное время.
Только что указом короля инквизиторы были лишены права привлекать к суду шляхту. С той поры за двадцать лет сожгли единственного человека — краковского мещанина, принявшего иудаизм. Литовцам было дико слушать, что кальвинисты [29] , сами страдавшие от инквизиции, сожгли Сервета — за попытку разобраться в проблеме Троицы и в кровообращении человека.
29
Кальвинисты — последователи Жана Кальвина, французского деятеля Реформации, отличавшегося крайней религиозной нетерпимостью.
И всё же, покуда утихнет шум, друзья решили податься на Волынь. Учением Косого увлёкся виленский каштелян Ян Кишка, владевший на юге Литвы семьюдесятью местечками и четырьмя сотнями сёл. Лесоцкие, Бонары, Фурлеи — польские шляхтичи и магнаты, тоже имевшие земли на Волыни, искали у антитринитариев разумной веры. Они и Феодосия Косого сочли социнианином — для бедных... У Яна Кишки можно было жить, расплачиваясь одним участием в беседах с гостями, взыскующими истины, но Феодосия и Игнатия такая зависимость не устраивала. Хотелось иметь свой дом, свою семью. Ян Кишка выделил им землю на озере Усочорт, как просил Феодосий, поглуше, полесистее. А за невестами при том внимании и поклонении, какие вызывали пришельцы с Востока, дело не стало.
Никто не осудил их, оженившихся расстриг, кроме наставника и друга по Белоозеру, такого же горемычного беглеца — старца Артемия. На средства князя Курбского он даже издал, что называется, открытое письмо Косому и Игнатию: «Ко брату отступившему и жену появшему...» Что ж, старость молодости не указ...
Как рвался Игнатий из дому, так по прошествии нескольких месяцев скитаний тянуло его домой, на Усочорт. Уже и само святое дело, увлёкшее его в опасную северную даль, казалось тщетным рядом с тёплым приютом и согласием, с неиссякающей любовью жены, единственного искреннего друга. Что рядом с нею всё единомышленники, учителя и почитатели — яко шум палой листвы по осени. А в доме — корни.
Когда в туманных болотных сумерках исчезла зыбкая тропа, они ещё были вёрстах в семи от Усочорта. Пришлось остановиться в деревушке бортников. Лесные люди усторожливы, но, убедившись в незлобивости прохожих, неожиданно услужливы — тоже ведь устают от безлюдья. У бортников было вдоволь мёда, но ни кусочка хлеба. Что прикупили по осени, то съели, а новый не поспел. Игнатий выгреб из котомки остатки псковских сухарей, угостил бортника и малого, мальчишку лет двенадцати со следом рысиного когтя на лядащей шее. Женщина не показывалась, возилась на задах огородца с едва пробившейся сквозь тощий суглинок капустой и порослями борщевика под плетнём. До августа эта красноватая травка служила единственной приправой к слабосольным щам.
— Видно, не обогатеешь на мёду, — заметил Неупокой, пригубив горьковатой бражки, снимавшей, по уверению бортника, усталость. — Хлеборобы за лесом сытней живут?
— Може, сытней...
Бортник помолчал, с наслаждением посасывая сухарик. Борода старила его, но, приглядевшись, можно было дать ему лет тридцать с гаком. Гак, правда, оценивался трудно — лесные тропы сушат кожу, мнут её возле постоянно прищуренных, продымлённых глаз. Диких пчёл от родного дупла отгоняли дымом, потом уж выгребали мёд.
— Сытней! — повторил он неожиданно громко, не соразмерив голоса с домашней теснотой. — Да ведь у них габане, утеснение. Таковые трудности непотребные: цыншу дай пану десять грошей с подлой своей земли, а с доброй — тридцать! Да хлеба печёного, да калачей, да сена — скольки кляча увезёт. А панщина? Три дня у неделю отдай без греха. У мене за лесом свояк живёт, Грыц Родивонович. До нас, лесных, паны ещё не добрались, я захотел — утёк куда очи кажуть. А он уж не уйдёт, не то станет беглый, ловить будут десять лет, краше сидеть у места.
— А с тебя дани не берут?
— О, як не брать? Мёд беруть, белку альбо деньгами: за пуд мёду — двадцать грошей, за белку — грош. За воз сена — три гроша, бо я же сено пану не повезу с лясу! Так набирается... Ничого, перемогаемся.
Мягкое «г» перекатывалось у бортника меж языком и нёбом, как несердитое рычание. Он знал, от какой «габане» спасался здесь, в лесу. Закрепощение крестьян расползалось по Литве подобно сорняку на небрежно ухоженном огородце, с дикой силой душившему добрый овощ. Паны следом за королём стали устраивать фольварки — имения, где вся земля пахалась и засеивалась крестьянскими руками, их же сохами и тягловой силой — «леч с волы на дело ходять либо клячами оруть». Сажать крестьян на землю ради цынша — денежного оброка — стало невыгодно, на малом наделе он еле кормил себя. «Грунт подлый, альбо преподлый, альбо песковатый и блотливый» давал ничтожный урожай сам-два, сам-три. Потому, верно, и фольварки тяготели к югу. В Полесье было вольнее, чем на Киевщине или в коренной Польше. Лесовики, бортники и рыболовы страшились надвигавшейся панщины больше голода, чумы и рыси, бросающейся на спину и рассекавшей клыками горло... «Крайше отдать им бочку мёду на Божье нароженье (Рождество) тай бечь до лясу».
Ночевали Игнатий и Неупокой в сенном сарае, на сушиле. Бортник держал коровёнку и двух коз. Ночь была тёплая, сухая, прошлогоднее сено хрустело под боком, козы почему-то беспокоились, вскрикивали — то ли волка чуяли, то ли боялись, как бы пришельцы не поглодали их веники.
Утром поднялись с солнцем и в полдень были на Усочорте.
3
Вопреки ожиданию, Феодосий Косой не произвёл на Неупокоя яркого впечатления: старый, до последнего волоска седой, внутренне изнурённый человек. Когда он заговаривал о своём учении, Арсения охватывала невольная скука. Косой заклинился на толковании Евангелия, все разговоры сводились к отрицанию Троицы и природе Святого Духа. Ничто другое Феодосия как будто не интересовало.