Шрифт:
— Да? — переспросил протопоп с ласковостью, — ну, ежели так, то ничего, встретитесь… Там, — он указал толстым пальцем вверх, — не спесивы: визитами не считаются…
— Это не вы первый сулите мне, о. Маврикий, — отозвалась Виктория Павловна от пыльных книг, — слыхали про Экзакустодиана, о котором теперь столько говорят? Ну, так вот он — каждый раз, что меня встретит, то и пригрозит: не уйдешь, — придешь!..
О, Маврикий возразил с серьезностью, которой она не ожидала:
— Если Экзакустодиан вам это пророчествует, то — так оно и будет…
Виктория Павловна, изумленная, быстро повернулась к нему, оставив книги:
— Как? — воскликнула она, — вы верите… вы признаете Экзакустодиана?
Протопоп раздумчиво склонил голову на бок и отвечал с ударением, деля рукою бороду надвое:
— Что обозначает это слово — «признаете»? Признание есть плод знания, а знания у меня о нем немного. Я не знаю, кто он и чему учит, но имею понятие, как учит и кто его слушает. Он экстатик, а у экстатиков — великое чутье на беспокойных и ищущих меры. Мятущийся дух человеческий они видят, как будто он сквозит им чрез стеклянное тело. Великие чтецы борющихся чувств и смятенной мысли.
— Не отрицаю этих качеств за собою, но простите: сколько я знаю этого человека, его собственные чувства и мысли нисколько не в лучшем порядке…
— О! — воскликнул протопоп, — кто же в том усумнится. В много худшем, наверное, в много худшем… Но чему в сказанном это противоречит и препятствует? Разве уравновешенный дух и прозорливое внимание взаимно обусловливаются? Отнюдь. Напротив. Наши духовные примеры вам мало внятны, потому что вряд ли вы хорошо знакомы с историей церкви. Но возьмите вашего светского провидца: писателя Достоевского… он ли не чтец в бурных и омраченных сердцах, и он ли — сам — не наиболее бурное и омраченное сердце?
Он помолчал, тихо думая, двоя пальцами длинную серебряную с чернью бороду, потом добавил:
— Есть удивительный библейский образ. Дважды он является: один раз — у Иезекииля — пророка, о нем самом, другой в книге Даниила — про Аввакума — пророка.
Живет себе человек… ну, хороший человек, благочестивый, честный, но ничего нет в нем особенного, человек, как все порядочные люди. И способы жизни его, и занятия — тоже не какие-нибудь особенные, а самые обывательские. Ну, Иезекииль еще был хоть священнического рода, все-таки, значит, из духовенства, касты религиозных тайн и вдохновений, но Аввакум, например, был просто офицер — и даже не инженерный, как наш Федор Михайлович Достоевский, а обыкновенный гарнизонный пехотинец — так что даже и пророческий дар-то осенил его, когда он был дежурным в карауле. И, вот, вдруг, Господь избирает подобного человека, в свои пророки. Да, ведь каким знамением избирает-то? Спустилась Рука с неба, схватила Иезекииля за голову, подняла в воздух: виждь и внемли! Налетел на Аввакума ангел, ухватил за волосы и помчал в Вавилон — на общение с другим великим пророком родственного ему духа. Поставил на возвышенное место: — Смотри и понимай! И — о диво! Се — как бы некоторое второе зрение: открываются глаза на весь современный Аввакуму мир, средства логического наведения обостряются до силы откровения и достигают совершенного прозрения в будущее, и — нет больше гарнизонного офицера Аввакума — есть пророк Аввакум, владыка мыслей Аввакум… И весь он восторг, и стража его божественна… «днесь спасение миру, днесь воскресе Христос!»
— А, ведь, поди, больно было Аввакуму, когда ангел нес его за волосы по воздуху? — усмехнулась Виктория Павловна.
О. Маврикий подхватил почти радостно, точно он только и ждал этой насмешки:
— Непременно больно. Именно — больно и страшно. Совершенно справедливо изволили заметить: ужасно должен был страдать Аввакум и вне себя быть от страха, несомый над землею в терзающей руке ангельской… Именно потому я и избрал сей образ, чтобы явить вам, что в великом мучении зачинается пророческая сила.
„И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую подвинул!“— Оцените-ка этот образ: каково это мучительство для слабой плота — в груди, вместо сердца, бьющийся трепетными сокращениями и расширениями пламени, сожигающий уголь? Великое и страшное терзание дар провидения, и воет и ужасается душа, обязанная принять его в себя… А знаете — почему? Потому что она, прежде всех других душ, самое себя провидит, и зрелище приводит ее в великую скорбь. Мы-то, обычные, спокойные, душ своих не видим либо, хотя и видим, да не дозираем, отсюда и паше житейское равновесие. Знаете, как, говорят, на войне самыми храбрыми воинами оказываются близорукие, потому что не видят опасности во всей ее сложности и подробностях. Так вот и мы, мирские и полумирские, подобные же близорукие храбрецы в битве жизни. А они — зрячие. Мало: со зрением, болезненно, сверхъестественно обостренным. Вместо глаз у них как бы соединение микроскопа с телескопом… «Раскрылись вещие зеницы, как у испуганной орлицы» — и узрели мир, как хрустальный, а в мире грех и ужас, а в грехе и ужасе — первых, грешных и ужасных самих себя... с самих себя обязанных начать казнь греха и ужаса! «И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый»… Хорошо, когда это делает ниспосланный с неба шестикрылый серафим. А когда серафим не приходит и — надо самому? Искушение-то какое, буря духа-то какая, мука решимости-то чего стоит!.. Именно их состояние, близких к пророчеству, но еще недовершенных пророков, я уподобляю Аввакуму, когда его ангел, схватив за волосы, от земли и обывательской доли уже оторвал и к облакам вознес, а на пророческое место еще не поставил: совершенным экстазом-то, понимаете, — до откровения-то — еще не благословил… О! как же, в подобном страдании, не быть душе смятенною и чувствам возмущенным — иногда даже до некоторого свирепого как бы извращения? Великая происходит борьба озарения с мраком нелюбви с мучением, — и безмерная от нее пытка, пугающая, огневляющая, исступляющая дух. Я, голубушка моя, старый поп — принимал тайною священства своего исповедание всякого греха человеческого, слыхал и видал всякую веру. От слепой младенческой, прелестно бессмысленной, которая неразумными семилетними устами, по слабой детской памяти, лепечет, любя и благоговея, «Богородицу» пополам с «Стрекозой и муравьем»: «оглянуться не успела………!» — которая вся не в словах и мыслях, а только в чувстве, в инстинкте, в подсознании, — до той безотрадной веры-злобы, которою, по словам апостола, бесы веруют: веруют и трепещут. Это — знаете — как некий великий меридиан, тянущийся от полюса к полюсу. И скажу я вам без утайки: на великом протяжении этом, счастья веры спокойной, тихой, мирно-уверенной, блаженной — столь мало, что вспоминаются ее светлые образы одинокими звездами, едва мерцающими сквозь стремительные тучи бурной ночи. Но верь страдающей — мучащей и мучимой — ужасающей и ужасаемой — о, сколь неисчерпаемое множество и многовидное разнообразие! Ибо нет такого волнения, такой страсти, такой ярости человеческого духа, которые не могли бы воспламениться верою и любовным стремлением к Божеству и наполнить человека борением, в сравнении с которым сотрясение эпилептика — едва ли не счастливая эмоция… Удивительно пестро любит грешный человек Господа своего, и, увы, редко и мало кому Он постижим в благости. Но для скольких людей любовь к Нему есть гнев и свирепость духа. Сколько знаю любящих Его сквозь сластолюбие и разврат. В скольких она превращается в строптивость, ожесточаемую даже до богохуления. Обретение веры и любви к Богу подобно горению сырых дров. Трудно и нудно затлевает костер, а, возгорев, дымит, чадит, трещит; дерево корчится, лопается, испускает влагу шипящим паром, сыплет залпами искр, в муке огненного претворения, чернеет углем, рассыпается белою золою. Но — в конце концов — о, радость! пламя победило: существо дерева незримым теплом разлилось вокруг костра и согрело все ближнее, незримым газом поднялось к небу, чтобы слиться с его атмосферой: незримое тонет в незримом…
В этом разговоре, между старым протопопом и Викторией Павловной как бы растаял последний лед и, с того именно вечера, и началось медленное, но постоянное и неуклонное сближение — взаимодействие мысли опытного, осторожного катехизатора с обращаемою — скептическою и строптивою, но уже занесшую одну ногу за порог сомнений, уже сказавшею самой себе — правда — еще не «да», но:
— Может быть.
Свидания и беседы вершились чуть не ежедневно. Виктория Павловна всегда была охотница поспорить на отвлеченные темы. Теперь, попав на новую почву религиозных диспутов, диалектический задор нашел себе новый интерес, новое удовлетворение. Сначала спорила — что называется, «отсебятиной», то есть по непосредственной логике здравого смысла, в прямолинейном порядке первой практической мысли, которую рождает возражение противника. Но противник-то был серьезный, искушенный в силлогизмах спекулятивной диалектики пятидесятилетнею практикою, а потому, в сознании своей силы, до обиходного терпимый и покладистый — прежде всего — в выборе арены для словоборчества. Притом, Виктория Павловна с досадою, стыдом и завистью сознавала, что о. Маврикий гораздо сильнее ее в области даже ее собственного светского образования, и — что ее большая, но, все же, только зауряд-любительская начитанность, то и дело, сталкивается в нем с научным изучением и, конечно, пасует. Философы материалистического мировоззрения оказались известными о. Маврикию гораздо больше, шире, глубже, тоньше, чем его прекрасной оппонентке. И очень часто, когда она с торжеством выдвигала против него, как решительный логический авторитет, мысль Конта, Дарвина, Спенсера, старый протопоп, мягко улыбаясь, поправлял:
— Извините, но Спенсер никогда ничего подобного не говорил. Эту мысль вы у Михайловского вычитали. Он ее высказал, как раз полемизируя со Спенсером в этом пункте, — он, а никак не Спенсер… Спенсер же, напротив, говорит…
И следовало обстоятельное изложение того, что говорит Спенсер. Возвратясь домой, Виктория Павловна рылась в своей библиотечке, находила нужное сочинение либо посылала за ним в книжный магазин, в боевом спехе искала нужные страницы, — и всегда, с конфузом, убеждалась, что о. Маврикий был прав: Спенсер говорил совсем не то, что она утверждала от его имени…