Шрифт:
И, — быстро зашагав по комнате тяжелыми стопами, заставлявшими содрогаться и жалобно дребезжать шкаф с посудою, — огромные руки полуфертом в карманах «бордового» подрясника, — говорил с живостью:
— О, как он все это знал и понимал… «Отцов пустынников» помните?.. О!., насколько сей русский великан-язычник мог быть нашим… по существу, был нашим, должен был быть нашим, если бы еще жил!..
„Владыка дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей; Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осуждения, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи!“Хотя у Ефрема Сирина еще проще и лучше, но так передать мысль аскета, делателя любви, полагавшего всю жизнь свою в том, чтобы примирить Божеское с человеческим, — кому же? Камер-юнкеру, вскоре убитому на дуэли за ревность к женщине!.. По грешному пристрастию моему к господам светским сочинителям, читал я, Виктория Павловна, однажды некоторую комедию Александра Николаевича Островского, в коей некая благочестивая особа утверждает, будто гусару не может явиться священное видение… Весьма много смеялся и нахожу достаточно дерзновенным для писателя в государстве, в коем гусар Протасов однажды был даже обер-прокурором святейшего синода… Федор Михайлович Достоевский также утверждает нечто подобное в сочинении, именуемом «Подросток»… Полагаю несправедливым, ибо велика ли разница между гусарским офицером и камер-юнкером? А между тем камер-юнкер сей был несомненным тайновидцем, и Дух сходил на главу его огненным языком, ибо он уже вещал нам гласы и глаголы сверхчувственные. А — что бы еще возвестил, если бы Господь не призвал к себе избранного своего; в силах молодости, рановременною смертью, — о таковых возможностях не достает ума человеческого рассуждать, их лишь сладко и страшно воображать мечтою… Не поймите меня настолько глупым и дерзновенным, чтобы уподоблять себя апостолу Павлу, но — когда, в пятидесятилетнюю годовщину кончины Александра Сергеевича, служил я по нем панихиду, чувства мои были те же, которые приписывает средневековое сказание апостолу языков, когда неапольские христиане привели его к могиле Виргилия:
Ad Maronis mausoleum, Duclus fudit super eum Piae rorem lacrimae; Quem te, inquit, reddidissem, Si te vivum invenissem, Poetarum maxime!— Понимаете?
— Откуда же мне? Это — латынь.
— «К мавзолею Марона приведен будучи, источил на оный росу благочестивых слез: «каким бы, — рек, — содеял я тебя, если бы обрел тебя в живых, о, величайший в поэтах!»
Виктория Павловна улыбнулась наивности старика и возразила с испытующею, нарочно расчитанною, язвительностью:
— Пушкин на пути своем миссионера-обратителя не встретил, но был у нас на Руси другой великий писатель, Гоголь, и был некто отец Матвей Константинов из Ржева… Нельзя сказать, чтобы встреча их была счастлива для Гоголя…
— Нет, нет, — с живостью возразил, шибко и тяжко шагая, задумчивый и ясноглазый, с мечтою в зрачках, протопоп, — нет, нет… этого не могло быть… Пушкин не мог кончить, как Гоголь, — никогда… хоть сто Матвеев!.. Свет — свету, темное — тьме. Солнечное — солнцу, ночное — ночи!.. Да и я то, обидчица вы пренасмешливая, — меня-то за что же вы жалеете в Матвеи? Ужели похож и — Матвеева духа поп?
Он весело рассмеялся, но Виктория Павловна ему не вторила.
— Настолько мало похожи, — сказала она сердечно и серьезно, — что, вот, сколько времени и ласкового внимания вы на меня тратите, а отец Матвей, в присутствии грешницы, мне подобной, вероятно, постарался бы закрыть глаза, уши, нос и рот, чтобы не оскверниться от меня ни зрением, ни слухом, ни воздухом, которым я позволяю себе дышать в одно с ним время… Очень сожалею, что вы опоздали родиться в мир, чтобы обратить великого язычника, которому идея воплощения Христа представлялась в образах «Гаврилиады»…
— Это не доказано! — горячо вскричал о. Маврикий, выхватив руки из карманов и выставив их пухлыми розовыми ладонями вперед, будто ограждался от врага, — принадлежность «Гаврилиады» Пушкину не доказана! Да— если бы даже и его… не говорил ли я вам уже, что знал людей, в борении греха, которых ложный вольтерианский стыд любить Бога заставлял скрывать свою любовь к Нему — богохулением?
Он зорко взглянул почти в самые глаза Виктории Павловны, погрозил ей красным толстым пальцем и строго произнес:
— И в вас эта склонность, наследием ложного вольтерианского стыда питаемая, имеется отчасти… замечается и в вас!..
Виктория Павловна, не ожидав, смутилась — засмеялась насильно и неестественно — и возразила:
— Право? Не замечала… Ну — что ж? За неимением великого язычника, исправьте и обратите хоть маленькую язычницу…
Протопоп, опять — руки в карманы, круто повернув, остановился против нее, вперил в нее серьезный, проникновенный взор и сказал с важным ударением, четкою расстановкою:
— Если бы мне было дано обратить вас, я был бы счастлив, как никогда в жизни. Но мне не дано.
— В таком случае, — значит, никому в мире! — отозвалась Виктория Павловна с некоторым изумлением, что о. Маврикий не поспешил навстречу ее вызову. — Но почему же, однако? почему?
Протопоп, покачивая седобородою головою, отвечал:
— Оттого, что вы любительница диалектики, а во мне, старом, уже нет огня, который спалил бы в вас диалектическую страсть и обратил бы ее, так сказать, в подтопку для костра веры, которым холодное и сухое древо должно превратиться в воздушное тепло. Я могу доказать вам необходимость обрести веру, но не в состоянии привести вас к той точке, когда потрясенная человеческая душа вопиет: — Верую, Господи, помози моему неверию!.. А только на этой точке, когда человек постигает всем нутром своим необходимость веры — до того, что, в самом неверии своем, отдается Богу, как слепой ребенок любящей няне, — лишь на этой точке и совершается обращение: начинается вера. Раньше — только спор о вере, борьба катехизатора с катехуменой. Кахетизатором вашим быть могу, обратить вас мне не дано… нет!