Шрифт:
Подкупало ее в о. Маврикии еще то обстоятельство, что он решительно не сочувствовал мирскому ханжеству — ни в каком его виде: от вульгарных салопниц, праздно обивающих церковные пороги, обращая храмы в клубы благочестивого лицемерия и злословия до учителей «нового христианства» и «светских богословов», столь бесчисленно расплодившихся в последнем десятилетии XIX века и в первом нового. Считал «богоискателей» носителями опасной романтической реакции и — всех без исключения — актерами, сознательно или бессознателыю играющими религиозную мистерию. Сознательные — холодные, головные резонеры, «головастики»: мучают себя и других гимнастикою силлогизмов, создающих рассудочные построения — суррогаты религии, чуждые искренности, полные самообмана и обмана, насилия над совестью собственной и искусственной мороки ближних. Из бессознательных иные, горяченькие, заигрались до того, что, так сказать, уже в самом деле «умирают, гладиатора смерть представляя». Другие смешивают эстетику с религией и воображают себя верующими в то время, как они-то именно больше всех и суть язычники. Толстого протопоп выделял, глубоко уважая, как великого этика, но в богословии почитал наивным и задорным младенцем, которого мнимая непобедимость обусловлена, прежде всего, именно прямолинейной дерзостью гениального младенца, enfant terrible, который озадачивает взрослых внезапными допросами вроде:
— Почему вилка — вилка, а нож — нож?
Ответить можно — и вполне удовлетворительно, но для этого надо прочитать младенцу длинный урок сравнительной этимологии и корнесловия… А enfant terrible не хочет и не умеет ждать, но всякий медлительный и сложный ответ принимает за умственное бессилие и спешит торжествовать, как отсутствие ответа, как решительную победу над противником, безмолвно и безвыходно прижатым к стене. И, так как гениальному младенцу шел уже восьмой десяток лет и стоял за ним несокрушимый авторитет несравненного художника, внимательнейшего наблюдателя и человека честнейшей мысли, то взрослым принимать его атаки было особенно трудно, тем более, что взрослые-то — то есть российские богословы — увы! куда как сами слабы и хромы в области своего ведения и, в большинстве, бездарны, а даровитые— безмерно ленивы и равнодушны…
— Ну, а вот вы, отец протоиерей, — экзаменовала его Виктория Павловна, не без язвительности, — вы, вот, и не ленивы, и не равнодушны, и знающи, и уж, конечно, талантливы… Почему бы вам не выступить против Толстого с полемикою, которая всем явила бы его богословское младенчество, если он, в самом деле, как вы утверждаете, в этой области только старый младенец?
Протопоп отвечал:
— Причин много. Во-первых, вы делаете мне много чести, считая меня не ленивым: напротив, я ужасный, настоящий русский ленивец. Только тем и спасаюсь от лени, что возложены на меня многие обязанности, добросовестное отношение к которым держит меня все время, как бы лошадь в упряжи, чующую то возжи, то кнут. Но попробуйте выпрячь меня из оглобель: лягу и — шабаш. Во всем, что превышает мои обязанности, я ленив, как переутомленный неврастеник, бездеятелен, как Тит, у которого — чуть молотить, то и брюхо болит. Усерден лишь пялить глаза в книгу да еще ходить но комнатам, через весь дом, заложа руки за спину, а в голове строя воздушные замки. Что я, за жизнь свою, половиков шмыганьем протоптал и половиц ножищами своими тяжелыми порасшатал, — эту статистику, сударыня моя, усчитать невозможно. Даже в семинарском аттестате у меня значится: поведения похвального, но питателен и мечтателен. И — каков в колыбельку, таков и в могилку. Вот, поговорить с вами о Толстом — это я могу, потому что — нахожено, наброжено, руками за спиною наверчено: в мечте и думе накопилось много, и слова назрелн на языке. Но сесть писать, ответственно созидать сложную полемическую систему, — мать моя! да ведь это же трудище! бремена неудобоносимые!.. Хотя бы, вот, в самом деле, Толстого взять… Когда я читаю, как с ним полемизируют, то испытываю великий испуг и стыд… не то! не так!., почти до сознания, что подобной полемике я предпочел бы отрубить себе правую руку! Наша школа, Виктория Павловна, была скудная, жестокая, но добросовестная, воспитание мысли давала суровое, — тесное, но твердое ж упрямое. Либо ты не берись за вопрос, либо — взялся, то не отходи от него, пока не погасил все грани его ответами исчерпывающими, да не так, чтобы тяп да ляп, а чтобы комар носом не подточил ни с которого бока, ни в корне, ни на поверхности. Вот, мы намедни с вами Николая Гавриловича Чернышевского вспоминали. Чем он тогдашнюю публику победил, чем ее Добролюбов взял? почему «семинаристы» дворян разбили и гегемонию мысли у них отняли? Таланты-то имелись у дворян посильнее их, новые идеи плыли в наше время потоком: — значит, и помимо их, — и не мало имелось витий, которые выкрикивали их задорнее и громче. Но не было до них гигантов логики: — этой-то, исчерпывающей тему так, что, после их анализа, читатель, со спокойным духом, выбрасывал исчерпанный вопрос за окно, будто выжатый лимон. То есть — чувствовал себя убежденным до нрава приять verba magistrorum, как свои собственные, слить свое мышление с ихним в совершенное тождество, даже, пожалуй, до аргумента — ipse dixit. И эту силищу свою они вынесли из нашего закала: однокашники! Весь секрет их победы в том, что они, потомки и ученики священнослужителей, попросту говоря, кутейники, перенесли в вашу светскую словесность — в критику, в политику, в публицистику, даже в сатиру, — логические формы и диалектические приемы духовной полемики и апологетики и, путями их — наследственными и от школьной дисциплины приобретенными, — шли к своим победам даже тогда, когда сами над нею издевались и ее проклинали… Вот-с, в каком роде и понимаю полемику и единственно как не почел бы за стыд себе ее вести. Но литературного дарования Господь мне не дал, бойким пером не обладаю, а имею самолюбие — если уж переносить свои мысли на бумагу, то не иначе, как изрядным слогом, чтобы не быть хуже других. Посему— тяжеловоз: пыхчу-пыхчу над фразой-то, пру-пру ее в гору, яко слабосильный конь телегу с великою кладью… Так что — где уж мне, старому, усталому протопопу, воевать с Толстым. Тут молодые силы нужны, — им честь и место, а я лучше пойду в свой садик подрезать яблоньки, либо почитаю своей больной протопопице вслух ее любимого Фому Кэмпийского…
— Ну, а если вам синод предпишет?
О. Маврикий хитро улыбнулся и возразил:
— Не предпишет, потому что — теперь следует во-вторых: не очень-то они мне там доверяют… Попробовал я смолоду миссионерства-то: живо меня, раба Божия, выперли. Только-только что сам не был обвинен в ереси… Ну, это, отцы, шалите! в догме ли, в обряде ли, я, и в двадцать пять лет, мог любому из них преподать полезные уроки: с тех самых моих ответов и замечен был, и в гору пошел… Но, все же, граф Дмитрий Андреевич, — в то время обер-прокурором тоже Толстой был, граф Дмитрий Андреевич Толстой, — так он, когда объяснялся со мною заключительно, изволил изрещи сиятельными своими устами: «ответные пункты ваши, батюшка, я читал и с мнением синода, что неправославия в них не обретается, согласен, но согласитесь и вы, что это — все-таки — м-м-м… вариант»… Понимаете? Ересь — не ересь, но — вариант… Так, на всю жизнь и остался я с репутацией попа с «вариантом»… Что же? Не сетую. Компания в том у меня не худая: и Иннокентий Таврический, и Макарий Булгаков Московский, и Хрисанф, и Иоанн Смоленский… мало ли! Чуть кто разумом побыстрее, да знанием пообильнее, тот, глядишь, и наш брат: «вариант»!.. Ха-ха-ха!..
Отсмеявшись со стариковским кашлем, — добродушный и веселые, хотя с покрасневшими от напряжения глазами,—о. Маврикий продолжал:
— В сектантском вопросе я, вообще, с позволения вашего сказать, несколько жид. Но не из свиты Анны и Каиафы, а из школы Гамалииловой. От юности держался его мудрости: «отступите от человек сих и оставите их: яко аще будет от человек совет сей или дело сие, разорится, аще ли же от Бога суть, не можете разорите то да не нако и богоборцы обрящетеся»… К полемике же с Толстым имею еще и то третье препятствие, что — поздно: он уже отлучен и, стало быть, став вне церкви, для служителя церкви сделался как бы вне мира — отверженным и отсеченным членом, заживо обреченным смерти, духовным покойником. Существование горестное, бесправное и беззащитное, на которое человеку, находящемуся во всеоружии церковных прав, нападать не только бесполезно, но и не великодушно, и не справедливо, — в той же мере, как вторично судит на смерть человека, которому уже отрубили голову, или одевать новую цепь на узника, который прикован к стене за руки, ноги и шею…
Если Виктории Павловне случалось бывать разбитою протопопом Маврикием на собственных своих позициях светской науки и литературы, то уж на его-то поле, в области религиозного миросозерцания, она чувствовала себя совсем беспомощною. Это ее раздражало и сердило, как незаполненный пробел, который лишает ее диалектику оружия, может быть, архаического и слабосильного, но в совершенстве приспособленного именно к тем условным боям, что кипят между нею и протопопом и дают последнему легкие победы, окруженные мистическим ореолом таких слов, как «чудо», «тайна», «откровение», «наитие», «благодать», «таинство». Когда она отражала их натиск протестом:
— Отец Маврикий, я этой категории аргументов не признаю и считаться с нею не желаю.
Он спокойно возражал:
— В таком случае, прекратим собеседование. Диспут невозможен, по неравности сторон, ибо я ваши аргументы признаю и считаюсь с ними подробною критикою, а вы с моими не хотите считаться — даже до отказа в критическом опровержении!
Разбить однажды о. Маврикия на могущественных позициях его идей, логики и диалектики его же собственным оружием сделалось для Виктории Павловны задачею как бы спортивного самолюбия. И вот — подобно тому, как жилище чэмпиона, готовящегося к решительному состязанию, наполняется гимнастическими приборами и средствами тренировки — библиотечка Виктории Павловны начала пополняться литературою источников и классиков религиозной мысли. Перечитала Виктория Павловна давно забытый Новый Завет и Псалтырь, Пятикнижие, Пророков, книга Соломоновы, книгу Иова, Руфь. Приступила к чтению с предубеждением и насмешливым отрицанием, но очень скоро начался и стал зреть тот процесс, который переживает почти каждый, кто не лишен эстетического чутья и пристрастия, когда, в зрелом возрасте, воскрешает для себя библейскую литературу, заново открывая ее, как некую исчезнувшую и забвенную Помпею. Величавая красота библейских образов мало-помалу покоряла фантазию, последовательно торжествуя в ней над всеми следами предшествовавших поэтических впечатлений. Бесстрашная правда несравненно искренних характеристик делала родным и близким каждое библейское лицо, врезывая его в память неизгладимым уроком-типом добра или зла, друга или врага, — столь глубоко и вечно человеческим, столь неизменным даже в тысячелетиях. Могущественные афоризмы впивались в ум с меткостью стрел с наконечниками зазубренной стали, которую, раз попала в цель, уже не вытащить, а уходит она все глубже и глубже. Экстатический лиризм томил и волновал чувство, будил и мучил мысль властными вопросами, — предтечами всей европейской поэзии последующих двадцати веков. Поразительное сочетание мистического вдохновения с прикладным житейским практицизмом заставляло задумываться над множеством первоначальных повседневных явлений, мимо которых привычно приглядевшееся внимание современного человека проходит, уже не видя, которые оно глотает, не замечая, будто незримые бактерии. Требовательная страстность социальной и бытовой морали невольно обращала мысль к самоанализу и давала ему новые средства, еще не испытанные отправные точки, с которых смущенному зрению, вдруг, открывались какие-то невиданные и нечаянные горизонты, широкие и заманчивые, как океанская даль.
Мало-помалу открывались слышащие уши для пафоса молитв богослужения. С изумлением познавалось, что за неразборчивым громогласием дьяконов, безобразным бормотанием и скороговоркою псаломщиков и безразличной холодной гармонией профессиональных хоров, не заботящихся понимать, что они поют, скрываются слова неподражаемой, потому что не подражающей, красоты и страшной неотразимою убедительностью силы — покоряющие выразительностью, захватывающие совершенством обдуманности, выливающие формулы мыслей с решительною, строго точною незаменимостью. Иные речения подставить вместо них — невозможно; не только синоним, но иногда даже перемена правописания уже колеблет значение, изменяет понятие, извращает символ… И, познавая это таинственное обаяние вещих слов, с новым удивлением и интересом убеждалась Виктория Павловна, что не так уж глупы и наивны, как представлялось ей раньше, были изуверы, которые волновали Византию страшными бунтами за разницу в одной иоте — и или, в русских деревнях, предпочитали сожигаться красною смертью, чем называть «Исуса» — Иисусом… Убеждалась, что, кроме косности и недвижности умственной, есть и еще какой-то особый инстинкт в том, что люди простой веры и строгого благочестия чуждаются светской книги; что тут не только боязнь соблазна становится между ними и нашею литературою, но и своеобразное эстетическое чутье, не променявшее непосредственности на изысканность и предпочитающее примитив барокку и рококо, еще чувствующее первобытные мистические очарования и превосходства стиля в том давнем душевном, что мы отвергли и забыли, а они сохранили и помнят… Убеждалась, что «религиозная поэзия» совсем не та скучная канитель, которая классифицируется этим определением в учебниках словесности и составляет отчаяние гимназистов и гимназисток на страницах хрестоматий; что, кроме неумолимо длинных и соответственно зевотных Мильтона, Клопштока, Державина, были некогда на свете гениальные поэты, носившие имена Георгия Писида, Андрея Критского, Григория Богослова, Романа Сладкопевца, Ефрема Сирина, Амвросия Медиоланского… Тесные слова просторной мысли, простые образы возвышенных и сложных идей, психологические глубины, в меткой краткости и простоте выражения, серебряный благовест благороднейших ц естественнейших человеческих эмоций и порывов — в такой стройной и общедоступной ясности, что, казалось, толковать гимны и тексты церковных певцов значило только затемнять и искажать их… Читая впервые Иоанна Златоустого, Виктория Павловна, с жадным восторгом сочувствия, отметила красным карандашом его демократическое суждение: