Шрифт:
Второй неприятный момент касался уже непосредственно самой его новой работы. Там его довольно быстро посетило открытие грустное и плохо-переносимое, что любая торговля – бизнес по-новому, по-американски, – это есть откровенное жульничество и грязь. И работают там особой породы люди – сугубые циники-материалисты, которых, если грубо про них сказать, кроме денег и развлечений не интересует ничто. И в первую очередь – что у человека внутри: в душе его, в сердце и мыслях. Девиз их в целом убогой и ущербной жизни достаточно прост, если не сказать примитивен: “рубить капусту” или бабло любой ценой, пусть даже и криминальной, и потом покупать себе удовольствий согласно толщены кошелька, беспрестанно баловать, тешить себя сытостью и достатком, жить исключительно ради похоти, ради инстинктов – и плевать на всё и на всех, кто “ниже” тебя и беднее. Объект их внимания – исключительно внешний материальный мир во всей своей разновидности. Пассионарностью в их среде, повышенным интеллектом или духовностью даже и отдалённо не пахнет… Больше скажем. Люди-пассионарии, руководствующиеся идеальными ценностями и высшими идеалами, тратящие свою энергию “не туда”, в направлении, обратном вектору инстинкта, – эти люди являются их ненавистниками кровными и врагами, которых они “не видят в упор” и глубоко, всем естеством презирают…
Прирождённому идеалисту Стеблову всё это было сильно не по нутру – такое радикальное несовпадение ожидаемого с действительностью, с тем, что он увидел и понял в итоге, что взамен получил. Он ведь так круто с прошлым порвал после разгрома ГКЧП и бросился в новую жизнь не для того, конечно же, чтобы душу свою продать, или же, в лучшем случае, продолжать марать её дальше. А, наоборот, чтобы спасти её от прежней советской интеллигентской проказы – тунеядства, безверия, праздности. Он делом мечтал заняться – серьёзным, настоящим, большим, которое бы всецело захватило его опять, себя самого уважать и ценить вновь заставило. Как он уважал и ценил себя прежде, когда в Университете учился, диссертацию там писал, к вершинам Духа тянулся.
А тут вдруг выяснилось довольно быстро, что демократическая проказа оказалась ещё сильней: она разлагала и уничтожала его куда больше и куда стремительнее. С утра и до вечера у него был только бизнес один на уме: приход и расход, понимай, дебет-кредит, товар неучтённый, левый, – а на всё остальное ни времени и ни сил уже и не оставалось.
Смешно сказать, но за время работы в торговле, начиная с осени 91-го года, он пропустил фактически всё, что творилось в родной стране: не читал ни книг, ни газет, не смотрел совсем телевизор. Только шуршащие деньги домой мешками таскал и считал, и потом валялся без чувств, восстанавливался от торговли. Стоять целый день на ногах, как выяснилось, был крайне утомительный физический труд, убивавший в нём всё человеческое, всё живое. Он тупел и серел на глазах, будто бы в тёмной одиночной камере запертый деградировал… И конца и края не просматривалось впереди этому ежедневному самоуничтожению и деградации – вот главное-то! что было ужасно и пугало больше всего, заставляло ночами не спать и про судьбу свою думать и думать. И мысли ночные его получались безрадостными и тяжёлыми.
Он-то, наивный, в торговлю надолго пришёл, и пришёл побеждать: у него не было за душой запасного места работы… А теперь выходило, что напрасно пришёл, напрасно послушался соседа-баламута Кольку. Ибо какое-то время побыть в этом торговом вареве, денег подзаработать, семью накормить – это ещё можно было бы как-то перенести, скрепя сердце, на это он был бы ещё согласен. Но связывать себя с грязной и чуждой торговлей навечно, как теперь выяснялось, дни, что осталось прожить, ей одной посвящать! – нет, для него уже ближе к весне подобная перспектива становилась просто невыносимой…
А тут ещё и московские праздные бабки стали его донимать своим ежедневным нытьём. Подойдут, бывало, бездельницы, остановятся где-нибудь рядом и стоят минут десять, буравят его глазищами зло: наблюдают, заразы этакие, как он деньги шальные, немереные, по карманам рассовывает, – и при этом головою седой недобро покачивают из стороны в сторону – от зависти, вероятно… А потом начинают одну и ту же песню “мусолить-петь” у него перед самым носом, нервы ему мотать, и без того натянутые.
«И не стыдно тебе, бугаю, – говорили они ему, подбоченясь, – целыми днями руки в брюки стоять возле Красной площади, честной народ объегоривать?! Да тебе пахать надо от зори до зори, как мы в своё время пахали – при Сталине-то. А ты, паразит гладкий, новым русским заделался, олигархом! Под гайдаровскую воровскую дудку бессовестно пляшешь, честь и стыд потеряв. Стоишь на солнышке-то и баклуши бьёшь, всё нажитое нами богатство в распыл пускаешь! Кто работать-то будет, скажи, если такие быки, как ты, ни черта не делают?! Нам, что ли, прикажешь опять к станкам становиться, и вас, молодых дармоедов, кормить и вооружать! Чтобы немцы с французами в очередной раз вас, торгашей-сладострастников, голыми руками не взяли!»
«Бабки! Ядрёна мать! – не сказать хотелось в ответ, а прокричать Вадиму. – А ни пошли бы вы на х…р отсюда со своими нравоучениями! Без вас, старых ведьм, тошно! Я что ли виноват в том, что мои знания и мои мозги, мой диплом с диссертацией и на хрен теперь никому не нужны?! что довели советских учёных и инженеров до такого нелепого состояния?! Я шесть с лишним лет отработал в НИИ – и сбежал оттуда. Потому сбежал, что сил уже не было никаких тамошний бардак терпеть и переносить, за здорово живёшь получать зарплату. Вы мне спасибо были б должны за это сказать – по-хорошему-то если бы, по честноку, – что я вам на ваши пенсии зарплату свою кандидатскую добровольно отдал, что вожусь теперь вот в этом торговом дерьме, всех пивом и жвачкой кормлю, снабжаю дорогими сигаретами. А вы, наоборот, меня грязью мажете и материте, не зная толком дела всего, не зная сути. Дуры тупорылые! наглые! Топайте давайте домой – и побыстрей, пока я ещё себя контролирую…»
Но ничего подобного, конечно же, он праздным бабкам не говорил: как мог держался; но только ещё больше мрачнел и чернел после их ухода. Потому что чувствовал высшую справедливость в их неоправданно-злых словах, в которой стыдился себе самому признаться…
27
Держать себя в жёсткой психологической узде и не хандрить, покупателям кланяться и улыбаться ему удавалось с полгода. Но ближе к лету силёнки его моральные и физические подошли к концу, и на него навалилась усталость жуткая, плохо переносимая, да ещё и апатия вперемешку с истерикой, которой он разражался перед семьёй всё чаще и чаще.