Шрифт:
Здесь встретились вечно непримиримые Война и Мир. Умер Болконский, нет Наташи. Уже не может быть семьи Ростовых. А Пьер? Да, он может быть… Пальто на мне принадлежит такому Пьеру: Дмитрию Сергеевичу Рыхлину. Сейчас он дрожит в нетопленной комнатке, дуя на пальцы; на его коленях изъеденный молью красно-зеленый в клеточку плед. Я сказал ему: «Если меня арестуют, прощай, пальто». Он смеется. «Не говори о веревке в доме повешенного». Улыбка — да, он умеет улыбаться; он коренаст, сутул, в очках с толстыми стеклами. Каждое лето он ездит в геологические экспедиции. Потеет, отдувается, лазает по скалам, опасаясь, прежде всего, за свои очки, оберегая их от летающих вокруг осколков. Когда его молоток бьет по камню, в воздухе летают искры и осколки. Он никогда не хотел сам увидеть Бородино, даже поглядеть не хотел, не то, что сражаться; но приютить меня в своей единственной комнатке — этого сделать Дмитрий Сергеевич Рыхлин, Дима, Димка, преподаватель геологии, не побоялся.
Так или иначе, я только проведаю Баницу, потом забегу к Диме, а потом — обратно в Александров. К чему Диме из-за меня рисковать. Я не останусь у тебя ночевать, Дима, не буду тебе обузой, чтобы не потерять твоей любви… мне очень нужна твоя дружба, ты это понимаешь, правда?
Дома серые и безжизненные, безжизненные и серые люди. Много пальто, вроде того, что на мне. Это хорошо. И в прошлом часто эти дома, эти люди бывали, как нынче, жалкими и безжизненными. Когда раненые из-под Бородино тряслись по булыжной мостовой к городским воротам. И в голод времен гражданской войны. И теперь. И до этого. Сколько раз? Все это так мучительно похоже, и в то же время всякий раз немного меняется, ничто не повторяется точно так же. В лагере я знал: если останусь в живых, когда-нибудь мне придется прийти сюда. Я уже почти пришел. Этот дом — часть территории новой Венгрии. Но только внутри. Внутри — Баница…
Когда я был там, далеко, город всегда представлялся мне с птичьего полета. И почему бы и нет: ведь мы годами не видели поездов, а только эскадры самолетов, проносившиеся над головой. С востока на запад, всегда с востока на запад. По ним мы угадывали, как идут дела на фронте, узнавали много вещей.
Я видел себя в самолете с кинокамерой. Улицы звездой расходятся от Арбатской площади; под тупым углом к ней подходит бульвар, перекосившись, как полузатопленное дерево с раздвоенным стволом. Веду камеру над улицей от аптеки к дому Ростовых и обратно. Крупным планом здание посольства, потом — панорама к Тверской. Камера следит за мной и белокурой норвежской девушкой: мы идем от гостиницы «Люкс» к Институту Ленина. Исчезаем в особняке Джильярди — там, где сейчас Литературный музей — и снова появляемся. Девушка даже не обернется на норвежское посольство, я не смотрю на посольство королевства Венгрии. Мы лишь подмигиваем друг другу — граждане не наших стран, а мира, интернационалисты. Сворачиваем в маленькую улочку. Столовая? Посудная? Тут вокруг у всех улиц какие-то кухонные названия. Воровского была Поварской… Воровского — новое название, а у других остались прежние. Но где же норвежская девушка? И где я? Впрочем, не нужно продолжать… В этом районе, на бывших окраинах города, некогда обитали царские умельцы, работавшие для двора. Потом окраина отступила, дворяне стали строить здесь свои особняки, помещики, не любившие Санкт-Петербурга, — свои зимние резиденции. А потом выросли жилые многоквартирные дома, а еще позже в особняках разместились иностранные посольства — после того, как Москва стала столицей, а улице дали имя Воровского. Совсем напротив, у выхода улицы на кольцевой бульвар, виднеется двадцатиэтажная конструкция, утопающая в украшениях, причудливая и вульгарная. Стиль Сталина — Кагановича, «советский купеческий», как зовет его Дима Рыхлин, даже дома произнося эти слова шепотом. Но именно так его называют в университете, и геологи тоже, даже геологи… Я бывал в нем, но не дальше первого этажа, где гастроном. Мрамор, стекло, бронза. Икра, но и хлеб тоже, иногда консервы, время от времени сахар. Зайти сейчас? Зачем? Чтобы пускать слюнки, обозлиться, потерять твердость? Откуда это неодолимое желание заглядывать во все шикарные продовольственные магазины? Достаточно того, что я потерял самообладание на улице Горького и забежал в большой магазин, где мы с Гертой покупали когда-то холодные закуски к нашим ужинам всухомятку. Мы его называли «свиной собор».
Перехожу на другую сторону и возвращаюсь.
Вот красивое новое здание, строгое, без излишних орнаментов. Раньше я его почему-то не заметил. Да, правда, тогда я глазел на дом Ростовых.
Нет, все правильно. Когда я был здесь десять лет назад, этот дом как раз строился. Театр? Или, может быть, клуб?
На небольшой черной доске золотыми буквами написано: «Экспериментальный театр киноактера». Теперь вспоминаю… Его строили для общества старых большевиков и общества политкаторжан. Дом новый, чистенький, ухоженный… Почти Баухауз… К тому времени, когда его закончили, старые большевики переехали на Лубянку, в Таганку. Конечно! Вот как сюда попали киноактеры. Интересно, помогло ли это делать хорошие фильмы? Впрочем, неважно, не мое дело… В Москве не осталось старых большевиков. А может дюжины полторы и наберется. Так много? Что им делать с собственным клубом? Во всяком случае, лучшие из стариков в живых не остались. А другие? Неважно. Сейчас это не имеет никакого значения… Просто любопытно.
На этой стороне улицы есть и магазины. Мелкий, захудалый, старый мир. Для посольств тут не покупают. В свое время покупки для дипломатов делались в закрытых магазинах, да и теперь, наверное, так и осталось. Тогда мне казалось, что это в порядке вещей. Ах, разумеется: «Кто играет в уравниловку?» Может быть, сейчас мое «бытие» определяет мое «сознание»? Когда-то было по-другому: даже тогда мне не нравилась «игра в неравенство», просто я «понимал»… По меньшей мере это я могу сказать: мне не нравилось. Сказать больше было бы бесстыдной ложью…
Почта. Я забыл о почте. А ведь я был на ней однажды и даже посылал кому-то письмо… Кому?.. Посылал, вероятнее всего, заказным, иначе зачем было входить внутрь. Тогда почта была хорошая, новая, с зеркальными стеклами, она и сейчас выглядит неплохо. Кому же я мог писать? Я писал так редко. Должен бы помнить… Неважно… конечно, сейчас это не может иметь значения… А дальше на углу арбатская аптека, в которой за рубль семьдесят купили лекарство для Наташи… Неважно…
Над почтой пять этажей, жилой дом. Настоящие трущобы. В каждой квартире по пять-шесть квартирантов. Краны и раковины постоянно протекают, в уборных гремят ужасающие водопады. Стены в разводах сырости гниют от тающего снаружи снега, внутри от холода лопаются трубы. Случалось ли мне заглядывать когда-либо в такие квартиры? Димина комната на Моховой такая. И в большинстве домов. Преувеличение? Посмотрите сами. Хотя, конечно, была война…
Все вокруг как было, только на десять лет старше, запустилось и заплесневело после военных бед. И я тоже опустился, устал, хуже держу себя в руках, лучше присматриваюсь к миру; но и огрубел в то же время, стал равнодушнее. По ту сторону бульвара стоит все то же новое здание со «свиным собором» на первом этаже — в былое время я бы оглядел его получше, разволновался бы из-за него: бетонные колонны, лепные украшения, статуи… как будто из гигантского тюбика расписали кремом весь двадцатиэтажный праздничный торт. Я бы довел себя до бешенства, размышляя о его уродливости, стоимости, выброшенных деньгах. А теперь? Чем хуже, тем лучше.
«Это голос врага».
Чепуха! Нужно еще определить, где враг. Голос, требующий уважения сейчас, — это голос трусливой, подлой, визжащей свиньи!
Если бы я был историком, я не смог бы позволить себе говорить в таком тоне. Я бы старался отличить события, которые были необходимы за последние десять-пятнадцать лет в этой стране, от событий случайных. Случайности — но они вызвали длинную цепь неотвратимых последствий, по законам суровой логики. Когда существует возможность нескольких еще не полностью определенных ситуаций, достаточно тени толчка, чтобы направить события в неожиданном (то-есть, не поддающемся точному предвидению) направлении — опять-таки, в случайном (это хорошее слово) направлении. Итак, судьба порождается рядом случайностей. Но что сделало возможным Сталина и его «изм»? Какой-то кардинальный просчет? А в таком случае, был ли этот просчет уже в ленинской концепции? Он же видел опасность со стороны бюрократии, отвоевавшей себе независимость. Он хорошо это видел. Но его лекарство оказалось плохим. Он прописывал свое лекарство тем, кто не хотел его принимать. Крысам он прописал мышьяк, бюрократам предложил ликвидацию бюрократии. Думал, что они еще не превратились в бюрократов? Если бы он жил, если бы видел, что происходит, он бы потребовал революционных действий. Он, наверное, понял бы, что к чему. Но вот вопрос, теперь, без него: чем хуже, тем лучше? Ждать развития революционной ситуации?