Шрифт:
Дорога делалась ухабистей, их начало подбрасывать на том заднем сиденье, Рома несколько раз обеспокоенно глянула на мужа, по обочинам дороги брели местные жители с праздничными корзинками в руках, ушастый водитель обгонял все, что видел, прохожие жались к кюветам и скалистым обочинам, спасаясь от грязных струй из-под его колес, нигде не осталось ни следа от растаявших снегов, лишь сломанные столбы и деревья свидетельствовали о ночной буре. Но только когда они снова перевалили через бешено бурлящее русло Речки и поперли по лесной размякшей дороге, Рома вцепилась в рукав его плаща.
— Почему ты об этом спросил?
Пепа очнулся от своего оцепененья и ответил — не столько ей, сколько лесу за окном, всем его веткам, вспугнуто стегавшим по окнам машины:
— Хотелось знать, что при этом ощущают.
Она не поняла, и он не стал ничего объяснять — про тело, что занималось с ней любовью, и каково его видеть мертвым, про неподвижность и сдвинутые вместе старые письменные столы. У него не было слов, чтобы такое объяснить.
Женщины обязательно плачут, глядя на мертвеца. У Пепы был опыт.
— Это я во всем виновата, — сказала Рома чуть позже. — Ты должен уйти от меня. Я приношу смерть. Он уже второй, знаешь?
— Знаю. И потому никуда не уйду. Хочется оказаться третьим, по крайней мере.
Она не оценила шутки, если то была шутка.
Понадобилось еще какое-то время, чтобы Пепа осмелился выпалить в воздух:
— Ты и сейчас любишь его?
— Мне жаль, что он теперь один. Все мы остаемся тут, и завтра праздник, а его уже не будет.
— Все мы остаемся, но не так уж и надолго, — напомнил Пепа.
Он взял ее за локоть и, продираясь к ее уху сквозь последнюю щелочку, где-то между первым всхлипом и первым содроганием плеча, выдохнул единственное, что смог:
— Хотя ничего мы об этом не знаем.
Удивительно, но она успокоилась.
Потом они остались среди леса только вдвоем: ушастый головорез по-каскадерски развернулся на той же поляне и высадил их среди привядших анемонов. На прощание отбарабанил что-то вроде «вам туда, километров семь, часа за два взберетесь, завтра после трех подают геликоптер, вещи пособирайте и ждите, за вами прилетят, чтобы до пожара успеть», после чего, резко захлопнув дверцу, попер откуда приехал. Далеко вверху, весь в предзакатном свеченье, дожидался их возвращения усеянный снежными пятнами Дзындзул с размытым пятнышком пансионата на самом хребте.
Они поднимались на гору, иногда подавали друг другу руку и поддерживали на скользком подъеме. Уже добравшись до нижних зарослей можжевельника, остановились немного отдохнуть. Пепа оглядел немые вершины и сказал первое, что пришло в голову:
— На самом деле все может быть намного лучше, чем мы себе представляем.
IV
Завершая
Карл-Йозеф Цумбруннен смотрел на Карла-Йозефа Цумбруннена. Второй из них был телом и лежал на сдвинутых вместе письменных столах, от стоп до пояса укрытый кусками старой мешковины. Первый, напротив, был чем-то иным, более тонким. Этой ночью настал час его высвобождения. Ему было странно видеть себя со стороны, но не в зеркале: собственно говоря, это было ничем иным, как столкновеньем двух главных тайн существования — Смерти с Я.
Карл-Йозеф, тот, что отделился, находился где-то выше — возможно, на потолке. Во всяком случае, недавнее свое тело он видел сверху: начало разложения, первые пятна на коже, последующие явления тоже вполне предсказуемы — гнилостная эмфизема, трупная зелень, отслоение эпидермиса с возникновением пузырей, заполненных сукровицей. Карл-Йозеф все это знал, хоть никогда не изучал патологической анатомии. Но теперь он бесконечно много всего знал и понимал.
Чувствовал ли печаль? Было ли ему вязко в этой темноте, пронизанной лунным сиянием снаружи?
Неизвестно. Есть только уверенность в том, что он не хотел и не мог долго тут зависать — его вызывала Луна. Утром тело должны были отгрузить в Чертополь на судебно-медицинское вскрытие, хотя само вскрытие не могло состояться раньше понедельника, ибо какой в жопу анатом будет вам ковыряться в мертвеце в Святое Воскресенье, да и понедельник под большим сомнением, скорее всего, во вторник или — еще лучше — после Праздников в среду, значит, утром его только должны доставить в холодильную камеру, чтобы остановить процессы сапонификации. Но Карл-Йозеф и так уже сейчас видел, чем оно закончится: бледный свет аргоновых ламп, холодно-металлическое позвякивание острых предметов (холод — это стерильность, а стерильность — это холод!), скрупулезное заполнение протокола в специальном, прошнурованном и скрепленном печатью журнале, монотонная констатация отклонений и потенциальных неизлечимых заболеваний, а также извлечение из вскрытого тела всяческих речных камушков, ряски, пары осиновых потемневших листочков, бледных от слизи личинок и куколок. А потом — это тоже Карл-Йозеф мог ясно разглядеть — циничное и небрежное зашивание. Это когда оторванная кишка наскоро приштуковывается к паху или куда там еще. Карл-Йозеф теперь мог видеть и эти грубые суровые нитки, и цыганскую иголку длиной с полкарандаша, и морговскую, не совсем здравую рассудком санитарку (двадцать девять лет трудового стажа на одном месте!) с расползшимся бюстом, желтыми глазами и тяжкой формалиновой одышкой.
Как фотограф, Карл-Йозеф любил темноту не меньше света.
Но теперь он приобрел множество новых возможностей: видеть, знать, чувствовать. А также — проникать насквозь, ведь его структура с этих пор была тоньше самых тонких структур материи. Поэтому он без усилий вышел вон — через потолок и крышу бывшей гауптвахты. Он приподнялся над ее крышей и теперь смог обозреть ее всю, вместе с двумя часовыми ментами, которые давили на массу в караульной пристройке (разбросанные там и сям казенные шмотки, включенный и добела раскаленный электронагреватель типа казёл, заставленный гранеными стаканами, полупустыми бутылками, объедками и окурками столик, кассетный магнитофон «Весна», два заряженных и прислоненных к стене калашника, два вспотевших во сне мента на одном топчане, только в кальсонах — нет, не гомики, а двоюродные братья, семья — Мыкуляк Иван и Дракуляк Штефан). Они должны были охранять труп до завтрашнего утра. Они его и охраняли.