Шрифт:
— Покончить с вами, Франсуаза? И это говорите вы, такая осторожная, такая благоразумная?
— Я вовсе не такая, как вы думаете. (Порыв ветра сквозь лесную поросль, еще по-апрельски прозрачную, плеснул ей дождем в лицо, и она нервно провела по щекам маленькой бледной рукой.) Не щадите меня. Никогда не щадите. Да, я была осторожна и благоразумна, но только ради того, чтобы подготовить, сделать неизбежным, неотвратимым грядущий день, когда я отдамся безоглядно, всем своим существом, с такой полнотой, какая и не снилась ни одной из тех, кто вас любил. Я знаю, что гублю себя, дорогой. Но тем самым я погублю и их всех. Да, я гублю себя, потому что сегодня вечером, в эту минуту, даю обещание, которое нельзя сдержать. Да, когда-нибудь вы еще упрекнете меня за мою жертву, потому что она заведомо бессмысленна. Могу ли я поверить, что я именно та единственная женщина, которая способна вам нравиться, способна привязать вас к себе? Какое безумье! Но будь это даже и так, разве у меня есть надежда вернуть вам то, что принадлежало мне, на что имела право я и что вы отдали другим, растратили, расшвыряли, разбазарили — вашу молодость, вашу бесценную молодость, к которой я ревную! Господи, Жак, смотрите на меня. Я хочу хотя бы видеть ваши глаза! Вы меня любите, все хорошо, все прекрасно, все свято, во всем есть смысл, — да, во всем! Я наговорила глупостей, в этом вздоре правда только одно: губя себя, я — последняя — гублю вместе с собой всех соперниц, сегодня я их устраняю навсегда.
— Любовь моя, — сказал он тихо, — что за странное удовольствие находите вы в том, чтобы унижать себя?
Она остановила на нем долгий, пристальный взгляд, ее восхитительные серые глаза постепенно темнели, словно глубокая вода.
— Не знаю, — ответила она. — Во мне была гордыня. С той поры как я полюбила вас, я чувствую, что только ею не могу поступиться перед вами до конца. А я хотела бы исторгнуть ее из себя. Я хотела, чтобы вы исторгли ее из моего сердца.
Как ни резко она отвернула лицо, он заметил брызнувшие слезы и услышал сквозь ветер и ненастье, трагичней всяких рыданий, ее вздох, подобный стону раненого животного.
— Моя дорогая!.. — только и сказал он. И на мгновение безмолвно коснулся пальцами маленького сжатого кулака.
Дождь по-прежнему струился вокруг них, почти не проникая сквозь черные лапы сосен. В воздухе на разные голоса завывала непогода, важно перекликались вороны.
— Я молчу, — вновь заговорил он, — благоволите разрешить мне молчать. Ничто не может быть исторгнуто из такого сердца, как ваше. Но я умиротворю его, клянусь, я дам ему покой. Доверьтесь мне.
— Покой, — прошептала она сквозь зубы. — О Жак, не говорите мне о покое. Он мне слишком знаком. Видите там, за нами, этот уродливый дом, лужайки, глину аллей, безлюдные холмы, этот горизонт, необозримый и пустой, этот унылый, отвратительный пейзаж… Завтра я со всем этим расстанусь.
— Даже сегодня, если хотите… Будь я на двадцать лет моложе (бог не пожелал этого!), у меня достало бы безумья доказывать вам, что это не было покоем, что вы называли покоем безмолвный бунт несчастной подавленной души. Но к чему доказывать? Доказать ничего нельзя. Любовь не утешает, друг мой, она бессильна дать утешение; не требуйте от нее ничего, кроме беспредельного блага, ибо она не знает ни правил, ни меры, она как вы. И не надо метаться. Не надо терзать себя. Если она даст вам хоть что-нибудь — она даст вам то, чего вы ждете, — все. Это зависит от нас. Успокойтесь, дорогая. На свете нет ничего сильнее и строже последней любви мужчины.
— Да! — сказала она, тряхнув головой и улыбнувшись совсем еще по-детски. — Сильнее и строже, это так! Мне не будет пощады.
Она взяла его за руку нежным неуверенным жестом, все так же робко.
— Право, Жак, не надо на меня сердиться. Надо понять. Подумайте только, я прожила на чужбине, в заброшенной деревушке пятнадцать лет! Пятнадцать лет одна или почти одна (вы видели во вторник у мадам д'Удло этих нелепых дворянчиков, этих титулованных мужланов), мне противно жаловаться. Мне противна всякая жалость, за исключением вашей. Не скажу, что я была несчастна. Я ждала. Чего? Кто знает?
— Вы, Франсуаза, религиозная душа.
— Нет! Нет! — воскликнула она в каком-то диком исступлении. — Мне чужда идея бога, и я в ней не нуждаюсь. Если я когда-нибудь и обрету ее, то только среди таких ужасных лишений, в глубинах такого безысходного отчаяния, что страшно даже подумать, и, мне кажется, я приму ее с ненавистью. Единственное, чем осчастливил меня отец, это безмятежное неверие, не знающее уловок и сомнений, такое же, как и у него самого.
— Безмятежное! Это слово в ваших устах, дорогая!..
— Почему же? Именно так! Вы меня выдумали, а я отнюдь не романтическая девица, не героиня ваших романов. Ваши романы! Я теперь не могу их читать. Любовь моя, мне слишком больно на каждой странице сталкиваться с вами — таким тонким, таким ласковым к кому-то, кого я не знаю. Господи! Хватит с меня и той вашей лжи, которая ждет меня в будущем! Но знаете, чем я горжусь? Своей уверенностью — и ничто ее не поколеблет, — уверенностью в том, что, как бы ни сложилась наша любовь, будем ли мы счастливы или несчастливы, что бы там ни случилось, вам не перенести нашу любовь в книгу, никогда!
— Потому что?..
Она рассмеялась и легонько подтолкнула его к стволу сосны.
— Прежде всего, спрячьтесь, вы испортите свою роскошную шляпу. Вы боитесь небесной влаги, как кошка. Гадкий! Вся ваша жизнь прошла, как под этим деревом, — в тени летом, в тепле зимой, — на вас не попало бы ни единой капли чужой грязи — ни единого грязного пятнышка, если бы…
— Я вам запрещаю! — сказал он. — Я вам запрещаю продолжать, ни слова более!
— К чему, раз вы меня отлично поняли? Жак, я вовсе не считаю себя обесчещенной. Если бы я утратила честь, что могла бы я сейчас принести в жертву вам? Ее возьмете вы, любовь моя. Вы вправе будете презирать меня, когда разлюбите, но не за ошибку, совершенную в прошлом, а за то, что, признавшись вам в ней, я приняла прощение из ваших дорогих уст и все-таки отдалась вам, отдалась, несмотря ни на что. Подобного, думаю, не сделала бы ни одна женщина из нашего рода. Мы, итальянки…