Шрифт:
У Достоевского – главного предшественника Платонова в деле рассматривания «углов сознания» – мы сталкиваемся с движением прямо противоположным. Задумываясь о чем-либо или впадая в болезненный сон, человек Достоевского «идет» вверх, то есть либо смотрит вверх фактически, либо ощущает это движение внутри себя. Замечательно, что Достоевский неохотно отмечает моменты, когда человек ложится на кровать, то есть опускается вниз. Зато он настойчиво фиксирует точки его пробуждения и подъема. Например, третья часть «Преступления и наказания» в буквальном смысле обхвачена однотипными упоминаниями о двух одинаковых событиях. Вначале: «Раскольников приподнялся и сел на диване». В конце: «Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване». Мечта, боль, мысль – все это находится в его голове, наверху тела, в отличие от платоновского человека, у которого и мысль и чувство связаны не с головой, а с «глубиной тела», с его темным низом. Вот Раскольников в полубреду стоит после убийства на берегу Невы и смотрит на Исаакиевский собор. Достоевский первым делом упоминает верх собора, его купол, соответствующий, если продолжить параллель с человеческим телом, его голове. А затем идет описание, аналогичное тому, что было у Платонова, но только разворачивающееся в обратном направлении. Дванов уходил вниз, в глубину тела, туда, откуда вставал его «детский день». Раскольников же видит нечто иное. «Глубина» здесь тоже присутствует, но память «движется» в другом направлении. «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось теперь ему все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось он улетал куда-то вверх и все исчезало в глазах его…». Или еще о чевенгурце Кирее: он спал, «обращенный сном в глубину своей жизни»…
Выходя за границы тела, в пространства внешнего мира, мы увидим ту же смысловую раскладку. Персонажи Достоевского все время стремятся вверх, поднимаются по лестницам, тогда как платоновские люди тянутся к «нижнему миру», опускаясь в низины, лощины, овраги и котлованы. Я не хочу сказать, что у Достоевского человек поднимается наверх дома и там навсегда остается. Само собой, поднявшись в квартиру или в контору, он затем вновь спускается на улицу по той же самой лестнице. Дело в другом: подобно тому, как это было при описаниях сна или галлюцинаций, Достоевский охотнее фиксирует не спуск с лестницы, а подъем по ней. Его манит высота, она притягивает его как онтологическая ценность. Вот почему Раскольников прежде всего смотрит на купол Исаакия, а Свидригайлов видит сон, где он поднимается по лестнице. Даже покончить с собой Свидригайлов решил не на Петровском, куда он первоначально собирался, а рядом с высокой башней, попавшейся ему по пути. Ставрогину для смерти тоже потребовалась высота. Он повесился на самом верху своего дома: «Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице».
У Платонова все наоборот. В пространствах внешнего мира для него важен прежде всего низ. Рытье котлована, бурение скважин или просто стремление к воде: за всем этим стоит одна и та же потребность, стремление опуститься вниз, ближе к земле, под землю. Даже социализм в Чевенгуре должен начаться с закладки колодцев (колодцы были излюбленным «устройством» и у приемного отца Дванова). По сути, колодец – та же башня или колокольня, но только опрокинутая вниз, ушедшая под землю к глубинной воде. Если продолжить параллель «текст – тело», то вода, как ей и положено, займет в нашей модели низинное положение: ее место – в животе или точнее внизу живота. Соответственно, в сюжете Достоевского, если следовать той же пространственно-символической схеме, тема воды должна либо отсутствовать вовсе, либо нести в себе нечто неприятное.
Так и есть. Люди Достоевского не любят воды и по возможности ее избегают. Среди подробных городских описаний «Преступления и наказания» мы почти не встретим водных пейзажей, и это при том, что воды в Петербурге не меньше, чем камня. Вода у Достоевского почти всегда неприятна. Вода – это печаль и опасность; это промозглая сырость, холод, призрачный туман, наводнение, морок, болезнь. Едва ли не исключением окажется сон Раскольникова перед убийством, когда он пьет чудесную голубую воду из источника. В других же случаях упоминания воды чаще всего оказываются связанными с чем-то тягостным или смертельным (собственно и «вода из источника» также предваряет убийство). В эпизоде со Свидригайловым это видно особенно явно: поначалу он задержался было на мосту над Малой Невой, но затем, замерзнув, ушел прочь. Смерть в воде – не для него, что подтверждается и его собственным признанием: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах». Нечто в этом же роде происходит и с Раскольниковым, когда он видит утопленницу и невольно примеривает случившееся на себя: «Нет, гадко… вода… не стоит…». У Достоевского вода определенно связана со смертью, но не со своей, а смертью чужого, другого. Это похоже на чисто органическое неприятие; осмысление и мотивация тут, скорее всего, продиктованы вещами сугубо личными, телесными.
У Платонова вода – это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский – нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» – живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда – это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость в еде, своего рода гастрономический эстетизм, который отличает героев Гоголя, и пищевое равнодушие платоновских людей, готовых съесть «любую мякоть» или даже глину. Эгоизм гоголевского «живота» абсолютен, поскольку заполнение внутреннего объема здесь оказывается конечной целью, тогда как у Платонова живот – это не только «мешок» для пищи, но и «маточное место», объем пригодный для зарождения новой будущей жизни. Иначе говоря, здесь речь должна идти об особом типе или варианте телесного самоощущения, в котором мужское и женское оказываются единым целым; живот как отдельно взятый объем или раздел тела приобретает явные черты «андрогинности».
Я ушел в Гоголя, чтобы вернее показать двойственную роль живота-утробы у Платонова. Без этого оттенка не понять той власти, которой обладают в его сюжете вода и все растворенные в ней смыслы смерти и нового рождения. Платоновские люди – дети воды, в которой они плавали до рождения на свет. Однажды лишившись своего «озера счастья», они тоскуют и ищут воду на необъятных просторах земного шара или под землей. Вот почему в «Чевенгуре» будущее коммунистического города зависит от запруды, а в «Ювенильном море», где все сказано уже в самом названии, поиск и добыча воды становятся основой сюжета. Строительством колодцев и бурением скважин занимаются и другие платоновские герои: одни ищут под землей воду, другие нефть. В случае «Ювенильного моря» есть, впрочем, своя особенность. Вода здесь все же была поднята из глубины на поверхность, что на языке пространственно-телесных соответствий должно означать движение от низа тела к его верху, то есть движение, идущее навстречу общему платоновскому сползанию «по склону». Общий смысловой баланс восстанавливается в финале, когда выясняется, что герои, сделав свое дело в одном месте, перебираются на другое, чтобы там снова заняться бурением скважин. Иначе говоря, они вновь опускаются вниз, к своему общему истоку, уходят вглубь «тела».
Подземный резервуар, наполненный жидкостью, – метафора материнской утробы. В этом отношении тяга к воде оказывается заменой тяги органической: мелиорация и бурение скважин как трудовая замена и избывание той тоски, которая мучит лишившихся своего счастливого места людей-детей. Собственно, и сам социализм приобретает черты утробы; он понимается как заполнение оставшегося от капитализма «пустого места» – своего рода низина, впадина, куда стекаются со всех сторон дружественные пролетарии.
У Платонова вода – средоточие истины, то есть раствор, в котором соединяются в равных пропорциях жизнь и смерть. Утонуть в воде – не значит умереть в том смысле слов, в каком умер бы утопленник у Достоевского. Вот почему уход Дванова в воду дан именно как уход, как продолжение земного пути; поэтому он и не воспринимается как полная смерть. Скорее, это наиболее последовательно исполненное желание всех остальных стремившихся к воде персонажей «Чевенгура»: Чепурного, Гопнера, Луя…
«Я хочу спать и плавать в воде»: последнее желание умирающего мальчика сродни мечте всех платоновских людей. Они любят воду уже хотя бы за то, что она напоминает им о жидкости, в которой они жили прежде в материнской утробе. В этом смысле показательно, что во многих случаях вода у Платонова имеет вид и свойства, сближающие ее «жидкостью жизни», в которой плавает еще неродившийся младенец, и с тем физиологическим «раствором», который мыслимо себе представить внутри напившегося и наевшегося человеческого тела. У Достоевского вода всегда холодна и враждебна. Платоновские люди в воде обычно не мерзнут и могут в ней находиться сколько угодно. Когда Достоевский говорит о воде хотя бы сколько-нибудь одобрительно (сон Раскольникова), то оказывается, что эта вода прозрачна и чиста. Вода Платонова имеет совсем иной вид. В отличие от прозрачного ручья Раскольникова, который можно скорее связать с мыслью, или идеей, вода «Чевенгура» больше похожа на мутное или смутное чувство.