Шрифт:
— Подвезти? — буркнул он.
— Ага, — ответил я. — Чего без света-то едем?
— Кумулятор дохлый, — объяснил дед. — Светат уже, чего свечку зря палить? Садись, давай.
Я забрался в коляску, укрылся холодным пологом.
— Вы до трассы? — спросил я.
— Дальше мне, — ответил дед. На ту сторону, в Октябрьский. Тебе до трассы? Ну, покимарь, аппарат старенький, полчаса трусить, не меньше.
Я воспользовался советом и сразу отрубился. Когда на перекрестке с трассой М2 старый байкер растолкал меня, была ровно половина четвертого. Сначала я питал надежду, что сразу поймаю попутку аж до самой Москвы, но быстро понял нереальность этой затеи. Только через час на мою поднятую руку остановился «жигуль» с украинскими номерами, согласившийся подбросить меня до Белгорода. Водила объяснил, что местные чужаков не любят, а раз ты голосуешь на трассе — значит, чужой. Что остановится какой-нибудь дальнобойщик, еще менее вероятно, жизнь — не кино «Брат-2», и Россия — не Америка. Выходило, что ехать надо на автобусе, и на автовокзале в Белгороде я вышел. Было 6 утра, автобус отправлялся в 12–40, и все это время я промучался, пытаясь полноценно поспать, в жестком и неудобном вокзальном кресле. Зато в комфортабельном автобусе я оторвался. Правда, в каком-то неспящем уголке мозга всю дорогу ворочалась та самая неясная мысль, к концу маршрута оформившаяся во вполне законченный вовод: обыска ни дома, ни в офисе не было не случайно. Все, что нужно, ищущие нашли на даче и прекрасно знали, что больше нигде ничего интересного нет. Правда, что все это — тщательно спанированная заказуха, было ясно и так, и никакого нового конкретного знания по поводу того, кто он, дергающий за ниточки заказчик, это новое знание не добавляло.
Я прибыл на Курский вокзал в два ночи. Метро уже не ходило, и я взял такси. В Строгино я был в три, потратив на дорогу от Змиёва до Москвы на эдаких весьма своеобразных «перекладных» больше полутора суток. Дарьин телефон все это время был недоступен.
*****
Я отпирал дверь родительской квартиры со странным чувством. Явственно представлялось, что на звук ключа сейчас поспешит в прихожую мама, увидит меня, улыбнется, скажет: «Ну, привет, привет, пропащий!», обернется, через плечо крикнет: «Андрюша, иди, нас сын пожаловал визитом!» Отец с неизменной газетой в руках (раньше «Правда», в последние годы — «Аргументы и Факты») появится в проеме двери, глядя на меня своими добрыми старыми глазами поверх очков, скажет: «Привет, Арсений, сынок! Что ж так долго к нам не заглядывал? Мы с матерью совсем тебя заждались». Но открывшаяся дверь встретила темной пустотой, и видение исчезло. Я разделся, включил свет. Все как всегда, только зеркала занавешены. Я прошел в спальню. Две сдвинутых рядом кровати аккуратно прибраны, застелены покрывалами. На левой спал отец, а на этой, правой, мама. Все так же на прикроватной тумбочке портреты — отца и мой — в старомодных рамках из плексигласа, все так же змеится, перевиваясь и спутываясь, телефонный провод к красному аппарат тут же, рядом с портретами. Я представил, как мама глядела на телефон и ждала звонка. А, может, и не ждала, ведь, похоже, смерть пришла к ней внезапно, во сне… Да неважно, ждала или нет, все равно я должен был звонить маме, когда ей было плохо, или могло быть плохо, а лучше — быть рядом. Но меня не было. Я присел в изножье кровати и заплакал. После слез полегчало, но колючий комок в гуди — то ли чувство вины, то ли стенокардия, — не проходил. На всякий случай я хватанул внеочередную порцию Валиного таблеточного коктейля, и от него ли, под действием ли самовнушения, помогающего даже пустышке-плацебо излечивать наши хвори, боль отступила.
Мои детские воспоминания о маме напоминают старое черно-белое кино, которое любитель-оператор, не вынимая пленки из камеры, снимал на протяжении многих-многих лет: они так же дискретны и в то же время самодостаточны, как каждая отдельная сцена на такой пленке. Впервые я вижу себя с мамой, наверное, года в четыре или чуть больше. Я лежу на кровати днем, и знаю, что мама хочет, чтобы я уснул, — наверное, после обеда. Я спать не хочу, но мама сидит в ногах и не уходит. Я пытаюсь убедить ее, что сплю, закрываю глаза, притворяюсь спящим. Жду — долго, минут пять. Прислушиваюсь — тихо, должно быть, мама ушла. Я приоткрываю глаз, и мама со смехом треплет меня по голове. «Как ты узнала, что я не сплю?» — изумляюсь я. «Взрослые знают, как выглядит тот, кто спит, а как тот, кто притворяется, — смеется мама. — Если ты сейчас заснешь, то когда ты проснешься, я расскажу тебе, в чем разница». Заинтригованный, я засыпаю, но рассказала ли мне мама обещанный секрет, уже не помню.
Вот сценка из детского сада — значит, мне лет шесть или около того, потому что что в сад меня отдали за год до первого класса, чтобы привить толику столь необходимой в школе социализированности. Зимой во время прогулок я наладился есть снег и, видимо, указания воспитателей не делать этого не возымели на меня должного воздействия, потому что я хорошо помню, что с этим вопросом со мной разбиралась мама. «Ты зачем ешь снег?» — спросила она. Что я ответил, я не помню, может, и ничего, а просто набычился по детскому обыкновению. «Раз тебе так нравится снег, то когда мы придем домой, я сделаю тебе бутерброд со снегом», — сказала мама. И вот тут — это я почему-то помню очень хорошо! — я засмеялся и сказал, что делать бутерброд со снегом — это страшно глупо. На что мама возразила, что, по ее мнению, это не глупее, чем есть снег просто так, без хлеба. Не помню, чтобы я еще ел снег.
Следующая сцена: я уже постарше, лет шести-семи. Под самый новый год я умудрился здорово простудится — может, лопал-таки втихаря снег? Температура была такая, что я бредил, и в горячке мне привиделось, что кто-то украл нашу елку. Елка стояла в большой комнате (мы называли его залом), и кроме игрушек и огоньков на ней в ожидании нового года висели конфеты и завернутые в блестящую фольгу мандарины. Я дождаться не мог новогоднего утра, потому что все эти лакомства предназначались, разумеется, мне. Неудивительно, что бред у меня сублимировался в историю с похищением елки вместе со всеми вкусностями. Мама была рядом, утирала мне горячечный пот со лба и за руку вела меня в зал, чтобы я убедился, что елка на месте.
Странно, но после этого на пленке большой-большой перерыв. То есть я прекрасно помню всю последовательность событий моей жизни и, разумеется, могу воссоздать в памяти маму ровно в той степени, в какой она при всех этих событиях присутствовала. Но вот таки ярких сцен-вспышек, намертво врезавшихся в память, с моим взрослением становится катастрофически меньше. На все школьное десятилетие — всего две. У мамы страшно болит спина, она лежит пластом и просит меня погладить ей поясницу… горячим утюгом. Я глажу, понимая, что через толстый халат и повязанный поверх него шерстяной платок маме не должно быть больно, но все равно страшно нервничаю, чтобы не обжечь ее. Потом — это уже класс седьмой или восьмой — я чем-то сильно проштрафился в школе. Помню, мама была страшно, фантастически расстроена, — думаю, дело не обошлось без школьной исторички, старой злобной стервы и бывшей судебной заседательницы, любившей «выносить мозги» матерям неугодных ей учеников. Если мама тогда попала под каток историчкиных вещаний на тему моего неясного будущего, то это вполне объясняет ее состояние. Рядовая домашняя проработка уже, вроде бы, закончилась, я перевел дух, и вдруг мама, уже принявшаяся было за субботний ритуал мытья полов, присела на корточки, одной рукой ухватившись за ручку швабры, другой с зажатой в пальцах тряпкой опершись на мокрый пол, и зарыдала. Она плакала так, как плачут по невосполнимой утрате; никогда до того я не видел, чтобы мама так плакала. Ясно было, что это — из-за меня, хотя я совершено не понимал драмы: ведь я абсолютно точно знал, что историчка на мой счет сильно заблуждается, и огорчался, что мама этого не понимает. Я хотел подойти и утешить ее, но не решался, боясь сделать хуже. Так эта картинка и замерзла в моей памяти: плачущая в коленопреклоненной позе мама, посиневшими от усилия пальцами сжимающая ручку швабры, и я, в растерянности смотрящий на нее, и жалость, недоумение и отчаяние в моем сердце. И потом сразу: ее полное горя лицо, когда я в ответ на непрерывный звонок я распахиваю дверь, и мама на пороге сначала объясняет, что она столь срочно приехала из Строгина на Абельмановскую, потому что не могла до меня дозвониться, а звонила она потому, что умер папа. И — все, пленка кончилась. Нет больше вспышек, нет картинок, хотя с этой последней я видел маму еще огромное число раз. Почему так? Почему мама как будто бы ушла куда-то за кадр кинокартины моей жизни, стала, как музыка, звучащая, как сейчас говорят, в фоновом режиме? Наверное, потому, что с определенного этапа в моей киноленте несметно добавилось событий и действующих лиц, многие из которых тоже стали главными: жена, ребенок, еще огромное количество людей. Диалектика, мать ее, проза жизни, «да отлепится сын от матери своей…» Да, после папиной смерти я недодавал маме полной чашей. Нет, не материального — хоть в этом я не грешен, но того, что мог дать ей только я. Не додавал общения с собой, с внуком, которого мама одновременно и любила, и критиковала в глаза и за глаза, гораздо раньше меня разобравшись в нем, как в человеке. Всегда не хватало времени, и вот теперь не хватило окончательно, навсегда. Эх, мама, мама, как же я теперь без тебя?!
Взгляд мой упал на вынутую из шкафа, вероятно, Мариной, стопку семейных фотоальбомов. За всю мою жизнь каждый из них был мною просмотрен не по одному десятку раз, но сейчас я ощутил просто обязанность пересмотреть их. Я раскрыл первый, розового цвета. Этот альбом был посвящен мне. Полувековой давности снимки цветущих родителей, отец осторожно держит на руках маленький сверток — мама вернулась домой из роддома. Вот уже я собственной персоной на кривых ножках в решетчатом загончике моей кроватки. Дальше — мы на природе на Пироговском водохранилище, я плачем — видно, что громким — сопротивляюсь маме, вытаскивающей меня из воды. Детский садик, первый класс. Вот уже выпускной, потом несколько институтских фотографий. Армия, я в сапогах и пилотке. Пошли восьмидесятые годы, я на своей первой «шахе» — «Жигулях» шестой модели. Потом много уже современных фоток, в основном «полароидных». А вот свадьба, потом Марина с годовалым Кириллом на руках и последняя фотография — я рядом с девятилетним сыном. Мы одеты в свитера одинакового красного цвета, оба одинаково улыбаемся и вообще очень похожи друг на друга. Да, как это было давно! Я вздохнул и закрыл альбом. Следующий — побольше, синего цвета, был посвящен истории мамы и папы. Очень старые, коричневые, на картоне фотоснимки моих предков — дедов и бабок моих родителей. Мой дед Илья Петрович Рогожский в военной форме с тремя «шпалами» в петлицах. На снимке дата — 15 января 1937 года, — видимо, незадолго до ареста. Фото бабушки Марии, а малюсенькая девочка, сидящая у нее на коленях — моя мама. Март того же 1937-го, потом, после ареста деда, фотографироваться ни куражу, ни возможности, думаю, уже не было. То самое знаменитое фото бригады имени Кагановича, мои дед Павел и бабка Анна по отцовской линии. Школьных фотографий отца практически нет, а вот маминых много: мама с двумя огромным бантами, 4-й класс, 1946 год. Мама на соревнованиях БГТО первая срывает ленточку в забеге. Мама — высокая, стройная — на занятиях в балетном классе у станка. Я задержал взгляд на сто раз видено й фотографии, что-то неуловимо знакомое показалось мне в повороте головы молодой семнадцатилетней девочки. А вот уже институтские фотографии, мама с папой вдвоем и в шумной толпе однокурсников у главного входа МГУ. Улыбающийся отец в широких коротковатых брюках и шляпе, мама в платьице в горошек, на узкой-узкой талии перехваченном широким черным поясом — красивая до невозможности и снова очень, очень на кого-то похожая. Несколько не очень удачных снимков с их скромной студенческой свадьбы. А вот любимая мамина фотография, сделанная на вручении дипломов в июне 58-го. Мама в том же гороховом платье, но с совершенно другой прической, повзрослевшая, похорошевшая, уже не девчонка, а восхитительная молодая женщина. Глаза подведены, брови накрашены. В ушах блестящие черные сережки, на шее — узенькая бархотка. Голова повернута вполоборота с ослепительной белозубой улыбкой женщина лукаво смотрит на фотографа. Карточка задрожала в моих руках — на этом снимке, в этом ракурсе мама была фантастически, неправдоподобна похожа на… Иву Эскерову. Я взял ту фотку, где молодая мама занималась в балетном классе. Ну, да, на ней тоже что-то есть от Ивы в повороте маминой головы, в форме скул и оса, но на снимке 58-го года это все оказалось подчеркнуто и заострено. К тому же фотограф, видимо, слегка подретушировал снимок в соответствии с собственными представлениями о красоте, в результате мама на нем стала чуть меньше походить на себя саму и больше — на Иву. Почему же я не замечал этого раньше? Да вряд ли, собственно говоря, я так внимательно рассматривал семейные альбомы последние 12 лет, — скорее, я их вообще не открывал. Эту фотографию я, безусловно, помнил, но нужно было увидеть ее воочию, чтобы стало понятно это нечаянное и удивительное сходство.
Так что же это получается? Моя любовь, вернее, страсть, необъяснимая тяга к Иве — результат банального Эдипова комплекса, совсем недавно высмеянном мною в Дарьином изложении? То, что мальчики в детстве скрыто, неосознанно вожделеют своих матерей, описано еще Фрейдом. Но я всегда относился к этой теории скептически, считая, что если старик Зигмунд и прав, то это — удел той части недоделанных (и обязательно прыщавых!) подростков, чья неразделенная ранняя сексуальность наносит им какие-то особо глубокие моральные ранения. Лично я никогда, никогда не относился к матери, как к женщине; с точки зрения сексуального интереса представителей одного гендера к другому мама для меня была как бы совершенно беспола. Так было и в детско-юношеском возрасте, когда начали возникать неизбежные вопросы, связанные с проявлениями собственной сексуальности, и после, когда все ответы на все вопросы были уже давно получены. Но неужели все-таки это было, и я не воспринимал мать существом женского пола не потому, что она была… the one и outstanding, что ли, а потому, что я, несознанно стесняясь даже самой возможности таких мыслей, поставил себе в мозгу блок? Но этот блок, похоже, был для сознательного, а бессознательное, подсознательное обтекало его, не встречая сопротивления, как ручей обтекает камень на дороге. Господи, да может ли такая девиация совершенно латентно угнездиться в детском сознании, да так прочно, чтобы, пролежав в тайниках подсознания полжизни, проявить себя в острой форме в сорок лет? Наверное, может, и вот оно, тому подтверждение, перед моими глазами. Я любил Иву не за то, что она — такая, и стремился, занимаясь с ней сексом, не мстить ее мужу, ибо неосознанно вожделел я вовсе не ее. О, Боже, какой кошмар!