Шрифт:
У меня сердце так и упало.
— Я схоронюсь/а ты выходи,— говорит Сашка.
— А? — спохватилась я и губу прикусила.— Спрячься, Сашенька. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..
Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:
— Люкс, Додо! Двухместный!
Я нервно смеюсь.
За дверью на лужайке голосок Лии:
— Вот ее шлепанцы и платье!
— Я же говорила,— подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,-—Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...
Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоздичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размазала по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я размазывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Может женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еженедельная, тщательно подготовленная процедура — лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к щеке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.
Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.
Глава третья
ДЖАНО ДЖАНАШИА
У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девушки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выгоревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. Прически, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье ягненка.
— Ой, какой хорошенький! И совсем белый!
— Куда вы его везете?
— Бедненький! Ему, наверное, жарко.
— Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?
— Можно, мы дадим ему мороженое?
— Нельзя,— говорю я.— У него насморк,
— Ой, бросьте! Насморк...
Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кружа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко простучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на педалях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраивайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.
На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятежно смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....
А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Волнение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотрясая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в пространство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от духоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце стучится в мои колени...
На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.
Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,
...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографией отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в широкополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей — он получился как живой. Не удивительно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для памятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происходит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, едва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвратимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...
Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, последние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения — не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоления — появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.
«Объясни, что это значит? До каких пор будешь молчать? — говорит отец.— По-твоему, отсюда до города далеко, и мы ничего не узнаем? А я так думаю: и двести лет назад без почты все всё знали. Пока на свете есть женщины, почта и телеграф просто подспорье для экономии времени».