Шрифт:
Мастер снова запротестовал: — Ни к чему это. Или как хотите… Что до меня, я решил.
Но Якуб уже двинулся к стойке и мигом принес четыре рюмки.
Выпили не сразу. Чуть погодя и мастер поднял рюмку и, глянув на сыновей, что были и его подмастерьями, сказал: — Будем здоровы!
Все четверо выпили и ушли.
Дома разговор продолжался. Собственно, и не разговор новее, поскольку все время говорил один мастер. Порой и противоречил себе. Лови его сыновья на слове, опять могло бы дойти до свары. Но они были рады-радехоньки, что отец уступает, — можно, стало быть, кое-что и проглотить. Как-никак мастеру нелегко сдаваться. Сперва ему нужно изрядно оскорбить подмастерьев. Отец, похоже, и оскорблял их: Якуб с большим трудом себя сдерживал. Временами громко вздыхал, раза два сказал: — Ну ладно! Продолжай!
Ондрей старался следовать примеру Якуба. Сидел на стуле спокойно, будто и не дышал.
А мастер, право слово, не щадил его. Нарочно утишал голос, чтобы ясно было, что он говорит не со зла, а от сердца.
— Тебя, Ондрей, я и вовсе понять не могу. Не то чтобы ты казался больно мудреным. Голова у тебя, верно, большая, самая большая, да что толку? Есть там ворох всего, а из вороха трудно что выбрать. Приспичило жениться — женись! Я и не думаю тебя отговаривать. Но уйти из дому только затем, чтобы очутиться в чужой деревне да в чужом дому под каблуком, — по мне, так это смешно! Из тебя-то мастер никогда не получится. Тебе только и держаться за Якуба и, ежели не повздорите, до смерти быть у него в подмастерьях.
Ондрей заерзал на стуле, даже слегка приподнялся, вроде как собирался уйти. Да остался на месте. Только глубоко вобрал в себя воздух и через секунду-другую резко выдохнул его — даже в носу затрещало.
— Вот видишь! Это все, что ты умеешь. Работник из тебя отменный, силы хоть отбавляй, но и за работой только пыхтишь да отфыркиваешься. И с женой будешь лишку пыхтеть. Она-то, поди, и стерпит да и другие твои слабинки простит: дома и стены помогают. А вот на мастера тебе не вытянуть. Как ни верти, а признать это должен.
Имриху речь отца не понравилась. Особенно тон. Он хотел было что-то сказать, но Гульдан заметил, поднял палец: — Я покамест еще мастер! И для них тоже. — Он ткнул пальцем в сторону старших. Потом вытянул руку и прочертил в воздухе горизонтальную линию. — С завтрашнего дня пусть делают все, что им вздумается. Я сказал им, что требовалось. Теперь о себе скажу. Запомните: коль строг к другим, так и себе спуску не давай. А я не всегда бывал строг к себе. Уж такие мы, Гульданы, с норовом, таким был и отец мой, такие и вы. Вот и строгость моя такая: по пустякам лютую, а в серьезном деле порой одно верхоглядство. Рано ли, поздно замечу промашку, а то, бывает, и сначала знаю о ней — да в том-то и дело, что ты мастер, а мастер только в душе строг к себе: он боится других мастеров и не мастеров — ведь каждый в мастера лезет. У одного руки умелые, у другого котелок варит, но истинному мастеру положено равно шевелить и руками и мозгами. И он должен верить, что все, что делает, — здорово и что подмастерья с ним заодно. У упрямца и вера упряма. А для нас что вера, что работа — дело десятое, нам бы только сразу всем в мастера? А свадьба эта — только предлог. Позволь я стать Якубу мастером, уступи ему раньше — он бы и жену в дом привел, и никакого раздора между нами не вышло бы. Жену найти просто — где хочешь, когда хочешь, а мастером в два счета не сделаешься. Что ж это за мастер без подмастерьев? А умный подмастерье хорошенько еще и прикинет, какого мастера ему слушаться. Я-то думал — обойдемся без свар: не хотите мастера слушать, так отца родного послушаете — оно не так унизительно. Да вот одного я не учел — что мастер с подручными, что родитель с детьми — отношения у них одинаковые. Сын уважает отца, но приходит день, и он решает переплюнуть его или хотя бы стать ему ровней — это в порядке вещей. Вот мы и пришли к тому, с чего начали. Я хоть и знал это, а пальцем не двинул: редкий мастер стерпит, чтобы подмастерье стал ему ровней, а то и переплюнул его. И уступил я только тогда, когда вы меня приневолили. Это, конечно, урок, да что в нем проку! Вы подрядились на стороне, — он указал на Ондро и Якуба, — а я уже стар сколачивать другую артель. Но это урок и для вас, он и вам пригодится, если не в ремесле — тут вы еще недоучки, — так в семье, когда дети появятся. Прямо скажу — нелегкая дорожка у вас впереди. Со мной не столковались, а с чужими и подавно не столкуетесь, особенно если этот урок вам не впрок. А урок вот в чем: неважно, мастер ли ты или нет, указываешь или повинуешься, важно, кому или чему служишь, важен смысл вещей. Где нет смысла, там нет глубины, нет серьезности и дело мастера — одна суета. А мне до того понравилось в мастерах, что я и дорогу видеть впереди перестал и тем лишь держался, что все время приказывал: «Конечная остановка, ан не выходить!» Диво ли, что вы стали считать меня пентюхом, каким почитают не одного мастера, а те, зная о том, тешат себя мыслью, что меткое и сочное это словцо совсем не про них. Мастер, ясное дело, любит свою артель, а почему бы ее не любить? И уверен притом, что и артель его любит, коли он в меру добр к подмастерьям, терпим к ученикам, а иной раз обронит ласковое слово и среди сподручных и летунов. Но не потому он мастер, что любит свою братию, свою отару — пускай себе любит! — он должен еще и вести ее, и кой-чему научить. В любви объясняться можно на скамейке в саду или за кружкой пива в корчме. А ты докажи любовь делом, особенно когда своей шкурой нужно пожертвовать, тогда и отара сумеет показать, любит ли она своего пастыря или нет. Мастер всегда должен знать, чего хочет он и чего хотят его овечки. А ежели они не хотят ничего, так на то он и мастер, чтобы они захотели, чтобы найти для них что-нибудь или придумать. Он должен смотреть вперед и понимать, что не сегодня-завтра другой обгонит его: таков человек, с каждым поколением он становится лучше, мудрее. Кто дольше живет, больше знает — если жиром не заплыли мозги, если он умеет смотреть вперед и помнить о тех, кто наступает ему на пятки. Беги, покуда силы есть и остер твой глаз. А иссякли силы, притупилось зрение — уступай дорогу. Только слепой может долго кричать: «Конечная!» Для зрячего конечной остановки нет. А иной видит и слышит, во всяком случае, захоти он, так увидел бы и услышал, да вот не хочет; спокойно стоит или только переваливается с боку на бок и знай кричит-покрикивает, или бубнит, или тянет, что он-де всюду дома, и как ему славно, и до чего мила дорога, по которой он так тихо-мирно плетется, там-сям постоит, а если очень огрузнет, то и присесть может и сидеть, сколько влезет. Вот его-то и нужно потеснить, а при надобности и шугануть: «Ну-ка, посторонись, братец! Силушки твои на исходе, ты свое сделал, спасибо!» Не может посторониться, надо помочь. Не хочет, можно и турнуть. И твердолобый должен когда-нибудь поумнеть, поумнеть хотя бы настолько, чтобы понять: лишь скотинка не умеет да и не должна уметь уступать людям дорогу.
Вот, пожалуй, и все, что сказал тогда мастер. Кое-что, возможно, у него получилось короче, кое-что подлинней. А кое-что ему пришлось и самому себе объяснить и высказать вслух — ведь сказанное слово весомей, на него и другие потом могут сослаться, а при случае чуть изменить, подправить. Так оно и случилось, только, наверное, поздней: прошли годы, прежде чем Имрих, младший из Гульдановых сыновей, вновь собрал речи отца воедино, не заметив, однако, что немного их переврал и переплел собственными мыслями. Но что тут такого, в конце-то концов? Почему бы ему и не приспособить отцовские мысли, коли у него была в том нужда? Почему бы не переиначить их, не заменить? Да в так ли уж важно, кто первый выскажет мысль? Куда важнее, кто усвоит ее и как применит. Коли мысль не выражает действительности, надо изменить мысль или хотя бы ее уточнить. Или изменить действительность. На то и человек, чтобы знать, что нужно делать. Ибо мысли можно служить лишь до тех пор, пока она служит человеку.
ДВОЕ
Однажды, примерно через год, месяцем больше или меньше, мастер и Имрих — они уже были вдвоем — опять ладили кровлю, а может, как раз отдыхали, мастер на мауэрлате, Имро на одной из горизонтальных распорок. Или было наоборот? Ах да, они уже спускались вниз, хотя вполне возможно, только собирались взобраться на кровлю, ага, вспомнил, они перепрыгивали через нее, вот видите, я почти об этом забыл. Ну конечно, перепрыгивали, поскольку она была на земле, они еще не успели ее ни связать, ни сложить. Мастер какое-то время перешагивал через брусья, потом остановился, поскреб подбородок, загляделся на что-то и ненадолго задумался; и вдруг перед его глазами балка стала подскакивать к балке, и было б даже нелепо говорить сейчас о каждом брусе в отдельности — все задвигалось, замелькало, перекладина к перекладине, подкос к подкосу, оба мигом к стойке, а та своим чередом к распорке и тут же связывалась с ней — ну диво дивное; в одно мгновенье, можно сказать, родилась готовая схема, конструкция в форме виселиц, правда виселиц без повешенных, поскольку мастер на них никого не повесил, но черт знает когда, кому и зачем такие виселицы могут понадобиться? Мастер их основательно укрепил; каждую стойку с обеих сторон подпирали подкосы, образуя разнобедренные треугольники, каждая пара треугольников составляла больший треугольник, на сей раз равнобедренный, напоминающий щипец избы или собачьей конуры; в целом — а мастер любил смотреть на вещи в целом, потому и сейчас отступил на шаг, верней, на шажок и вытянул шею — перед ним была точно вымеренная, геометрически построенная собачья деревня, где над каждой парой избушек или конур торчала крепко связанная виселица. Мастер нахмурился. Хотя, возможно, только автору он таким видится, да, я таким его вижу, мне хотелось бы, чтобы он нахмурился. Но в действительности на лице мастера никакой хмары не было. Право, не было, да и я ее уже там не вижу. Автор уже не видит ее. Мастер только пристальней вперился в дело рук своих и подумал: «А, чего тут канителиться? В момент оседлаю, и баста». Рраз, рраз, вот уже там и стропила. Скоро закраснела и кровля, на коньке засверкало железо, и над красной железной кровлей засинело небо. Мастер в удивлении завертел головой и воскликнул: — Ну и славный нынче денек!
А Имро? В самом деле, что в это время поделывал Имро? Надо бы и для него придумать занятие. Ага, вспомнил. Он сидел на оструганной балке и размышлял о Вильме. Он уже сблизился с ней. И с семьей ее сблизился. Решил стать ее заступником, постараться заменить ей отца. Вильмин отец много лет назад махнул на поиски работы в Америку. Сперва заботился о семье, посылал деньги, а потом перестал посылать, перестал и писать. Имро на него малость злобится, и если вдуматься, пожалуй, это справедливая злоба. Ведь на то и отец, чтобы заботиться о семье. Так вот, стало быть, Имро решил помочь Вильме: подправить то, что еще можно было подправить, порадовать ее да и — почему б не признать этого? — самому порадоваться. Кое-что он уже успел сделать, правда немного, да и времени прошло немного — починил клетку для кроликов и садовую калитку. Но если вдуматься, так и это не плохо. Вильма это ценила. Мать же приняла все как должное. А могла бы, конечно, оценить Имрову работу и больше. Но не оценила. Ну и что из этого? Главное, Имро теперь может захаживать к ним, когда ему вздумается. И Вильму может из дому вытащить, даже на гулянье позвать! И она не ломается. Он очень с ней сблизился, просто очень. Не совсем, конечно, «совсем» еще не было, но куда только он ее не водил, какие только углы-закоулки не показывал — она везде все похвалит, даст всю затискать, зацеловать, но чтоб раздеть — ни за что. Надо же, обида какая! Имро казалось, что она еще малость ребячлива. Но и это ему по душе, по крайней мере он знает, с кем ходит. И все же нечего ей так упираться. Имро не раз уже злился и давал ей это понять, хотя на самом-то деле он скорей напускал на себя гневный вид. Вильма особо близко к сердцу гнева его не принимала, и случалось, сама гневалась — гнев-то ведь иной раз будто маслом по сердцу. Иногда он до того сладостен, что нам его все мало и мы нарочно раздуваем огонь, чтобы в нас запылало как следует — огонь так огонь! Но если в самом деле он разгорится вовсю, тут мы сразу несчастные, сразу в слезы, господи боже, зачем мне все это нужно было? И с Вильмой так. Сперва захочется ей Имриха переупрямить, а потом, как он набычится, она только и спрашивает: — Ты что, Имришко, еще сердишься?
— Отстань. Сержусь.
— Имро. Ну пойми меня!
А Имро вроде понимает и не понимает. Малость посердятся вместе. Тут Вильма решает, что посерчали и хватит, и говорит: — Имришко, не перестанешь сердиться — уйду домой.
— Ну и иди. Кто тебя держит.
Вильма встает, идет медленно, очень медленно, так как уверена, что Имро окликнет ее — тогда придется издалека возвращаться. Да только Имро упорствует и не окликает ее! И она идет дальше, красивая, стройная, боже ты мой, как она далеко отошла (сделала уже тридцать шагов)! Ну и пусть! Имро как-нибудь выдержит! Пусть идет! Гульдан есть Гульдан, он выдержит и не такое (еще тридцать шагов). Нет, это уж слишком! Имро впадает в отчаяние, начинает дергаться, задыхаться. Он медленно подымается, надо бы еще отдышаться, но что-то воздуха не хватает. Он идет за ней, ускоряет шаги, еще как ускоряет, вот-вот с ней поравняется, интересно, сердится, нет ли? Он проходит мимо нее, обгоняет ее, боже, и как обгоняет! И без единого взгляда, без единого слова. И как он торопится! Тут и Вильма ускоряет шаги, но ей все равно за ним не поспеть. Да хоть и поспеет, проку не будет, он прогонит ее, конечно, прогонит. Ноги отказывают ей, она вся дрожит, она не может и руки протянуть, и голос ей уже не повинуется. Она уже не живет. Все в ней увядает и никнет. Но тут Имро вдруг замечает, что у него развязался шнурок. Он сходит на обочину и невообразимо долго завязывает его; у Вильмы меж тем крепнет шаг, жизнь наполовину возвращается к ней, а когда она видит, что Имро возится и со вторым ботинком, бросается к нему — тут уж жизнь возвращается к ней целиком, даже бьет через край! Они смотрят друг на дружку, смеются, и опять все в порядке. Имро сказал, что возьмет ее в жены. Она не ломалась, не отговаривалась, да и к чему отговариваться? Плохо ей с Имро не будет. Но вот как он об этом мастеру скажет? Может, сейчас-то и сказать?