Шрифт:
Конечно, под «беспощадными хранителями истины» Н. Я. имеет в виду прежде всего таких, как Шаламов или Солженицын. Но в поисках свидетельств о Мандельштаме ей или ее помощникам чаще всего встречались свидетели другого типа — те, кого еще можно было как-то разговорить, но кто ни за что сам за перо не взялся бы (лучшие того образчики — Константин Хитров и Юрий Моисеенко).
Казарновский, бесспорно, в число и таких очевидцев не входил, но как бы то ни было, именно он стал первым вестником с того света [324] , и его бессвязные рассказы стали, бесспорно, центральными для той картины, которую Н. Я. со временем нарисует (а точнее — выложит, как мозаику) в «Дате смерти».
324
Впрочем, возможно, и не совсем первый? У Н. М. есть странная фраза: «Задолго до его [Казарновского. — П. Н.] появления я уже слышала от вернувшихся, что Казарновский действительно находился в одной партии с О. М.». Но кто были эти вернувшиеся? Н. М. не оставила даже намека об этом.
«В „пересылке“ они жили вместе, и как будто Казарновский чем-то даже помог О. М. Нары они занимали в одном бараке, почти рядом [325] …<…> Состав пересыльных лагерей всегда текучий, но вначале барак, куда они попали, был заселен интеллигентами из Москвы и Ленинграда — пятьдесят восьмой статьей. Это очень облегчало жизнь. <…> О. М. всегда отличался нервной подвижностью, и всякое волнение у него выражалось в беготне из угла в угол. Здесь, в пересыльном лагере, эти метания и эта моторная возбудимость служили поводом для вечных нападок на него со стороны всяческого начальства. А во дворе он часто подбегал к запрещенным зонам — к ограде и охраняемым участкам, и стража с криками, проклятиями и матом отгоняла его прочь. Рассказ о том, что его избили уголовники, не подтвердился никем из десяти свидетелей. Похоже, что это легенда.
Одежды в пересыльном лагере не выдавали — да и где ее выдают? — и он замерзал в своем кожаном, уже успевшем превратиться в лохмотья пальто, хотя, как говорил Казарновский, самые страшные морозы грянули уже после его смерти — их он не испытал. <…>
О. М. почти ничего не ел, боялся еды, <…> терял свой хлебный паек, путал котелки… В пересыльном лагере, по словам Казарновского, был ларек, где продавали табак и, кажется, сахар. Но откуда взять деньги? К тому же страх еды у О. М. распространялся на ларьковые продукты и сахар, и он принимал еду только из рук Казарновского… Благословенная грязная лагерная ладонь, на которой лежит кусочек сахару, и О. М. медлит принять этот последний дар… Но правду ли говорил Казарновский? Не выдумал ли он эту деталь?
Кроме страха еды и непрерывного моторного беспокойства, Казарновский отметил бредовую идею О. М., которая для него характерна и выдумана быть не могла: О. М. тешил себя надеждой, что ему облегчат жизнь, потому что Ромен Роллан напишет о нем Сталину. Крошечная эта черточка доказывает мне, что Казарновский действительно общался с Мандельштамом. Во время воронежской ссылки мы читали в газетах о приезде Ромена Роллана с супругой в Москву и об их встрече со Сталиным. О. М. знал Майю Кудашеву, и он вздыхал: „Майя бегает по Москве. Наверное, ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил“… О. М. никак не мог поверить, что профессиональные гуманисты не интересуются отдельными судьбами, а только человечеством в целом, и надежда в безысходном положении воплотилась у него в имени Ромена Роллана. А для меня это имя послужило доказательством, что Казарновский не вполне утратил память.
И вот еще характерный штрих из рассказов Казарновского: О. М. не сомневался в том, что я в лагере. Он умолял Казарновского, чтобы тот, если вернется, разыскал меня: „Попросите Литфонд, чтобы ей помогли“… Всю жизнь О. М., как каторжник к тачке, был прикован к писательским организациям и без их санкции не получил ни единого кусочка хлеба. Как он ни стремился освободиться от этой зависимости, ему это не удавалось: у нас такие вещи не допускаются, это невыгодно правителям… Вот почему и для меня он надеялся только на помощь Литфонда. Моя же судьба сложилась иначе, и во время войны, когда про нас забыли, мне удалось уйти в другую сферу, и поэтому сохранила я жизнь и память.
Иногда, в светлые минуты, О. М. читал лагерникам стихи, и, вероятно, кое-кто их записывал. Мне пришлось видеть „альбомы“ с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды ему рассказали, что в камере смертников в Лефортове — в годы террора там сидели вперемешку — видели нацарапанные на стене строки: „Неужели я настоящий И действительно смерть придет“. Узнав об этом, О. М. развеселился и несколько дней был спокойнее.
На работы — даже внутрилагерные, вроде приборки — его не посылали. Даже в истощенной до предела толпе он выделялся своим плохим состоянием. По целым дням он слонялся без дела, навлекая на себя угрозы, мат и проклятия всевозможного начальства. В отсев он попал почти сразу и очень огорчился. Ему казалось, что в стационарном лагере все же будет легче, хотя опытные люди убеждали его в противном.
<…> Однажды, несмотря на крики и понукания, О. М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал — это единственная датировка, которой я добилась. Всех погнали чистить снег, а О. М. остался один. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу. Вскоре Казарновский услышал, что О. М. умер и его похоронили, вернее, бросили в яму… Хоронили, разумеется, без гробов, раздетыми, если не голыми, чтобы не пропадало добро, по несколько человек в одну яму — покойников всегда хватало — и каждому к ноге привязывали бирку с номерком.
Это еще не худший вариант смерти, и я хочу верить, что рассказ Казарновского соответствует действительности» [326] .
325
Это подтвердил позднее и Ю. И. Моисеенко.
326
Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. В 2 тт. Т. 1. Екатеринбург, 2014. С. 475.
Алма-Ата
В начале 1950-х гг. (и уж наверняка — в 1952–1953 гг.) Казарновский находился в Алма-Ате.
Один человек — математик Глеб Казимирович Васильев (1923–2009) — познакомился с Казарновским в 1952 году в Алма-Ате, где отбывал — с «минус 100» — свой ссылочный «довесок» к пятилетнему сроку от 1945 года [327] . В скверике перед Театром оперы и балета сошлись на низкой скамейке и познакомились два бывших зэка: для второго из них, Казарновского, скамейка эта была отчасти «своей», отчего, вынув из портфеля белый батон и бутылку кефира, он «витиевато и вызывающе» заявил: мол, Ваше присутствие не противопоказано моему аппетиту, можете и не покидать мою скамью.
327
См. о нем самом в альманахе «Соловецкое море» (2007, № 6). В Сети:Его мемуары о Казарновском — там же: http://www.solovki.info/?action=archive&id=397.
Оказалось, что его в очередной раз выставили из психиатрической больницы за нехваткой мест. Жил он там по-черному, в силу одного лишь благоволения главврача, который снова примет его под свое крылышко и на свое попечение, как только освободится койка.
Так, познакомившись на низкой «скамейке Казарновского», они эпизодически встречались в течение года с небольшим — вплоть до сентября 1953 года, когда Васильеву было разрешено возвращаться в Москву. Нет, ссыльный математик не взял ссыльного поэта под опеку, но иногда, при встречах, подкармливал.
Со временем стало понятно, что не таким уж и нелегалом проживал и еще будет проживать поэт в той психушке. Как и то, что он наркоман.
Не перескажу, а процитирую Васильева:
«Он очень много и очень сложно говорит, и периоды его монолога так громоздки, что с чувством невольного стыда ждешь их бесславного фиаско. Но нет, он доблестно завершает карточный домик своего красноречия и переходит к следующему обрывку мысли, снова облекая его в такой же пышный, трудный для слуха, но все-таки блистательный и изящный оборот.
— Дочь Гамалеи [328] , когда лечила меня, то говаривала, что наркотики — это светоч, манящий человечество времен Тутанхамона до бедного слуги блестящего созвездия моих слушателей. Наркотиков известно только семь и, открыв восьмой, вы станете миллионером. — Тут он называет: никотин, алкоголь, кокаин, морфий, опий, гашиш и, еще не имевшую в то время популярности, марихуану. — Но, — многозначительно оглядываясь, продолжает он поток своей элоквенции, — я знаю его. И удайся мне осчастливить грядущие поколения, я ел бы на золотых блюдах, а не нашивал заплат для прикрытия первичных половых признаков…
Вдохновившись, он продолжает что-то об открытии новой формулы тестостерона — это такой сексуальный суперфосфат, — потупившись в сторону слушательниц [329] и одновременно развязно поясняет оратор».
328
Семья академика Н. Ф. Гамалеи во время войны находилась в эвакуации на казахстанском курорте Боровое (Абсеметов М. Патриарх микробиологии: след на казахской земле. Славное имя Николая Гамалеи вошло в историю трех стран // Казахстанская правда. 2013.13 июля. В Сети:.
329
Васильев в тот раз был в сопровождении двух ассистенток.
Осенью, когда стало холодно, Казарновский уходил на целый день в одну из двух центрально расположенных библиотек, где грелся и, разумеется, много читал. Еще цитата:
«Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, не существующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю, почти стертые временем, строки:
И дальше:
Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: „Что везешь ты, в звоне содрогаясь?“, не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня…
Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов были молоды и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда».
330
Запомнившаяся Г. Васильеву часть четверостишия не попала в окончательный текст.
В день отъезда Васильева из Алма-Аты — случайная встреча на бульваре. И уже совершенно новая фаза у Казарновского:
«На этот раз он говорит, обращаясь уже не ко мне:
— …Тут вот, видите ли, я даю обед на тридцать, нет, на шестьдесят персон. Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь…
С трудом переключаю программу этого, с перебоями работающего „прибора“, нащупываю волну, фильтрую помехи. Натыкаюсь на стихи, стихи парнасцев, потом декаденты — Верлен, Маларме, Роденбах.
— Мои переводы, — говорит он, — конечно, сочнее Лифшица.
— Какого? — спрашиваю я. — Полутороглазого Стрельца? Бенедикта?
— Конечно. Вот, слушайте, Рембо.
Читает он почему-то не перевод. Самозабвенно читает он „Сумасшедший корабль“. И звонкие французские ассонансы мешаются с пылью базарной площади.
Это было подарком, прощальным подарком Алма-Аты.
Самолюбивый, истеричный, гениальный Рембо, инфантильный и влюбчивый конквистадор, философ и бродяга расплескивал то нежные, то грозные строки под синим азиатским небом устами своего сумасшедшего собрата.
— Прочтите Гумилева.
— Что прочесть? Я знаю все.
— Прочтите „У цыган“, — называю я, случайно пришедшее в голову, одно из редких незаезженных стихотворений. У меня нет и мысли, что он может забыть или перепутать хоть одну строку из любого сборника этого поэта. Он сразу начинает: <…> Тут я должен остановить его. „Персоны“ обступают, он раскланивается, он — хозяин, он обращается к видимым лишь ему фигурам, и я как будто слышу их ответные голоса. Становится страшно от реальности видений, продуцированных больным сознанием».
Ступино, Москва, Истра, Ступино(?)
А в 1954 году (точная дата не известна) — в Москву перебрался и Казарновский.
Во всяком случае, все тот же Глеб Васильев фиксирует две — и, как всегда, случайные — встречи с ним. Первая — у входа в ресторан ВТО, куда не слишком опрятного поэта не хотели пускать, но Васильев провел его («Он с нами!») внутрь и усадил за свой стол.
Казарновский же:
«Отряхнувшись, он петушком семенит к нашему столу. <…> — Вы помните? — начинаю я… — Как же, как же… — отвечает тот невпопад. И я чувствую, что он не узнает меня, не узнает моего друга, не помнит Алма-Аты. Он готов играть и поддакивать, только бы просидеть вечер за чистой скатертью, даже не задумываясь, кто говорит ему свое: — „А помните…“»