Шрифт:
— Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации!
— Кто такая Даздраперма Венедиктовна?
— Где Сундуков?
— Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?!
— Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом?
— Причем здесь мыльница?
— Кравчук?!
— Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой?
— Ваша агентурная кличка?
— Сколько половых актов вы способны совершить за ночь?
— Вы что — заяц, что ли?!
— В таком случае — кто вы, Тюхин?
И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил:
— Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам…
— Опять — Вальтер фон дер Гутен-Морген?!
— Нет, это уже — Чепухаустов.
— Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете!
Глава восемнадцатая. Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле
И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей.
Первая книга МоисееваСвет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем — что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина — черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей.
И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: «Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!..»
И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному.
— Ах, я сейчас, сейчас! — радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего:
— Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?..
Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале «Октябрьский», шума дождя.
— О, как ты прав, Господи, — прошептал рядовой Мы, — он сыграл свой коронный номер с блеском…
Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием «Тоска по Тюхину», он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: «Учитель, мне уже по пояс!» А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: «А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?» А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: «Так ведь тону же, Господи!» И тогда Назорей оглянулся и молвил так: «А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!» И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой…
Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха…
…И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции.
В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. «Ну вот, вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, — глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя…»
Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона «Эллада» с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: «Вася, друг, дай пузырек!» — «Зачем?» — «Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!..» — «Тю-ю, та вы шо — сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо…» — «Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!» — «Ни-и, мэни брыться надо…»
Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: «Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то — ваше!» И побрился. И сказал на чистейшем русском: «Нате, гады, подавитесь!» И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации.
А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем — у-у, какая дырища, палец засунуть можно! — обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком.