Шрифт:
— Еще как!
О сколько раз, сколько раз в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях уже не Тюхин, а некто в нем пребывающий, как Зюзик в часиках, как бы отключая его, брал управление на себя. Так произошло и в этот роковой миг. Совершенно не отдавая отчета в том, что он творит, рядовой Мы сунул руку в карман брюк и, вытащив дедулинскую, непонятно как очутившуюся там, гайку, размахнулся и швырнул ее в нападавшего.
Жалобно звякнуло стекло. Испуганно цвикнув, непоправимо испорченные Витюшины «роллексы» шарахнулись в сторону и с истерическим криком: «Убил! Уби-ил, окаянный!» — кинулись прочь, панически маша серыми, обтянутыми кожей степной тютюнорской гадючки, Ромкиными ремешками.
И не успел Витюша опомниться, перевести дух, как, словно в плохой пьесе, совсем рядом где-то всплюхнула вода, зазвучал до тошноты родной козлиный хохоток.
— «Гром победы раздавайся! Веселися храбрый росс!» — как всегда, глумясь, вскричал подплывающий к Древу на самодельном, из положенных на канистры дверей пищеблока, плоту, опять совершенно голый — в одних черных очках да в резиновых калошах Рихард Иоганнович Зоркий, он же — Зорькин, он же — Зорге, он же Рихард З. и т. д. и т. п. — Ай да выстрел! Влет, навскидку! Такому бы выстрелу сам убиенный вами Зловредий Падлович позавидовал! Ну-с, насколько я понимаю, жизнь… м-ме… продолжается! Мы с вами, похоже, все еще мыкаемся, рядовой Мы?!
Глава девятнадцатая. Предпоследние метаморфозы
Море, опять море, господа!.. Сплю и вижу море — утреннее, еще сонное и такое теплое, такое прозрачное, что будто и нет его под ногами. Сплю и вижу Пицунду в начале августа 91-го, а когда просыпаюсь, хоть убей не могу припомнить, что же там, во сне, произошло на фоне этого райского моря, и сажусь за машинку, и не в силах удержаться от соблазна, думаю: а не начать ли мне эту предпоследнюю, полную долгожданных разгадок и саморазоблачений главу, ну хотя бы вот так, в духе Дж. Конрада и М. Глинки*: «Был полный штиль. Светало…» * Мариниста — прозаик, выдающийся бильярдист. — Прим. Тюхина
Но Тюхин, увы, опять побеждает во мне, и я начинаю иначе.
Был дыр бул щыл. Свистало… О нет, не подумайте, что это досадная описка. Рассвет действительно сочетался с неким загадочным, неизвестно откуда исходившим, свистом. К тому же на море и впрямь был полный штиль, и от теплой, почти горячей воды за бортом исходил густой банный пар, рдяный от зари, как бы подчеркнуто театральный.
Они уже успели обо всем на свете переговорить и в очередной раз осточертеть друг другу. Дни шли за днями. Плот плыл. Рана на лбу Тюхина, которую Ричард Иванович еще у дерева обработал классическим 5 %-ным раствором йода, понемногу затягивалась. Между прочим, когда Витюша поинтересовался, откуда такой дефицит, Зоркий внимательно посмотрел на него поверх своих черных провиденциалистских очков и покачал головой: «Плохо же вы, батенька, меня знаете!.. Да я ведь чем все это кончится с самого… м-ме… начала знал. Тогда и отоварился. М-ме… У Христины Адамовны, если уж это вас так интересует. У вашей Христины Адамовны… Вы ведь и ее… Ну тихо, тихо, не дергайтесь!.. И не стыдно, — живого-то человека — до смерти?! Ти-ихо-тихо!.. М-да!.. Экая ведь дырища! Как там у вас в стишке: „Говорили Витеньке: не ходи на митинги!“» Ничего подобного Витюша никогда в жизни не писал, но почему-то промолчал, только зашипел от боли, как шницель на сковородке, когда йод все-таки попал в рану.
Они уже давно перестали грести отодранной от дверей эмалированной табличкой со словами «Офицерское кафе», да, собственно, этого и не требовалось — плот медленно дрейфовал, что можно было заметить по плевкам, которые Зоркий время от времени отправлял за борт.
На четвертый, последний, день их плавания со дна стали с бурчанием подниматься крупные парные пузыри. Было невыносимо душно. Тюхину даже пришлось последовать примеру Рихарда Иоганновича и раздеться догола. При этом Зоркий подал реплику, от которой Витюша самым форменным образом остолбенел: «Ну вот, — хохотнул чертов квази-немец, — а еще говорили, что у вас… м-ме… хвост, пардон, до колен!..» «Кто?!» — ахнул Тюхин. «Да Виолетточка, трепушка. Ах, что за люди, ну что за люди, Тюхин, ничего святого!..» И тут Витюша закрыл глаза и, с трудом сдерживаясь, прошептал: «Слушайте, если б вы только знали, как от вас прет козлом!..»
Вот после этого они и устроили помывку. Долговязый Рихард Иоганнович сиганул за борт и выяснилось, что их потоп вряд ли мог соперничать с библейским: вода за бортом едва доставала до чресел. На плоту обнаружилось и мыло. Они долго плескались, намыливались, терли друг другу спины, окунались и снова намыливались и каждый раз, когда Рихард Иоганнович исчезал под водой, Тюхин с замиранием сердца надеялся на чудо, но его не происходило — Зоркий выныривал…
Был полный штиль. Вечерело.
Причесавшись, спутник Тюхина еще больше похорошел: уж очень ему шла благородная седая эспаньолка. Даже голос его обрел несвойственное ему прежде благозвучие:
— Мене, текел, упарсин! — загадочно сказал Рихард Иоганнович и ловким жестом опытного фокусника извлек из рундучка бутылку кубинского рома. Вуаля, Тюхин!.. Кстати, позволю себе заметить, я даже намеков себе не позволил по поводу ваших, минхерц, ароматов. Известное дело — свое дерьмо не пахнет, но если уж начистоту, от вас ведь самого так несло свиным, извиняюсь… м-ме…
— Ладно-ладно, — примирительно пробормотал увлеченный пробкой Витюша. И Ричард Иванович еще больше оживился и с возгласом «гоп-ля-ля!» достал все оттуда же — из оружейного ящика — внеочередную банку тушенки, кажется, говяжьей.
Через пятнадцать минут они, обнявшись, запели. В тот памятный вечер голос у Тюхина тоже звучал как-то необычно хорошо. Спели «Тонкую рябину», «Последний троллейбус», «Колокола Бухенвальда», «В Кейптаунском порту», «Забота у нас такая…». Особенно хорошо получилась «Я люблю тебя, жизнь!» Тюхин так после исполнения расчувствовался, что зачем-то рассказал Зоркому, как в детстве страшно любил петь «Темную ночь», а особенно эту вот таинственную строчку: «Только кули свистят по степи», ему прямо так и виделись бедные китайские кули, которые насвистывали во мраке ночи, должно быть, тоскуя по родине, грустные китайские песни.