Шрифт:
Итак, из меня текло, а они, антисемиты проклятые, точно громом пораженные стояли передо мной, устремив сокрытые капроном, но откровенно ненавидящие взоры на то, из чего текло.
Я почувствовал, что погибаю.
— Ребята, да это… наш я, свой, — простонал я. — Тюхин моя фамилия…
Лепет был жалок и неубедителен. За две недели до освобождения меня-таки обрезали…
Ни слова не говоря, они стянули с голов чулки, от чего ощущение адекватности ничуть не уменьшилось. Лица у них действительно отсутствовали. Вместо лиц были головы с испанскими усиками и с напомаженными — проборчики до затылка — причесочками.
И вдруг мне стало до грудной щемоты ясно — эти не пощадят…
— Ребята, может вам это… Может, деньги? — И я, не прерываясь, засуетился, выхватил из кармана целу… целую горсть — милые мои, дорогие, хорошие — в жизни у меня не было таких денег!.. и не будет, — я вытащил кучу капусты. — Хрен с вами, берите! — сказал я, но они, бессеребренники сраные, даже бровями не повели. Только переглянулись, точь-в-точь как переглядывались бывало тов. майор Бесфамильный с тов. мл. подполковником Кузявкиным.
И вдруг у правого, на которого слегка разве что брызгало, прорезался тонкий, как бритвенный порез, рот:
— А б-брюки, б-б-брюки т-твои где?
От удивления я даже перестал фонтанировать.
— Брюки?.. А брюки-то здесь, простите, при…
— Тебя, марамоя, русским языком спрашивают! — заорал второй, с омерзением вздрыгивая концертной своей ножкой.
— Ну хорошо, хорошо… Дома брюки… то есть на этой, на Ржевке…
И опять они обменялись недоуменными взглядами.
— На к-какой еще н-н-на т-такой Ржевке?
— На Ржевке, на Пороховых… Ну на этой — за мостом которая… — и я махнул рукой в приблизительном направлении Охтинского, в ответ на что последовала реплика, от которой у меня в буквальном смысле отпала челюсть.
— За Бруклинским?
Из меня снова журкнуло. Тот, что не заикался, ошалело посмотрел вниз, на свои лакированные шкары.
И тут мы, все трое, примолкли вдруг, призадумались. И если я, Тюхин, подумал, что врать все-таки нехорошо, что ни этих самых брюк, ни, прошу прощения, трусов — там, на Ржевке, я так и не обнаружил, и ведь что характерно — там вообще никаких моих вещей не оказалось, вот я и подумал, глядючи на этих хлюстов: а моя ли это была квартира?! — и если я, примолкнув, призадумался об этом, то о чем подумали они, ососки, мне до сих пор не понятно.
Молчание длилось недолго.
— Все ясно, б-братуха! — прошептал заика трагическим шепотом. — Н-никаких б-б-брюк на нем н-нет! Эт-та — «д-динама»! Нам п-пра-ак-рутили «динаму»!.. Н-ну, Кузя, п-пагади!.. — и он щелкнул предохранителем.
— Но позвольте, позвольте! — вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе шла речь. — Вы это… вы хоть разберитесь сначала, товарищи до…
— Эфиопский шакал тебе товарищ! — безжалостно оборвал меня левый, с мокрой штаниной. — Ну, вот что, брательничек! — сурово сказал он. — Как говорится в одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла — хоть шерсти клок! А ну, мудила, снимай амуницию!..
— Это… Это как это?! — ахнул я, — Господа!.. Граждане!.. Ребя…
Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах. Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.
— Адью-гудбай!..
И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же собственные ноги, слава Тебе Господи, — целый, но опять голый, опять, елки, в чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, — вперед и по ходу — в сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина…
Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось податься, голубчики вы мои?!
Глава восьмая. Несусветная моя, невозможная…
Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:
ВОВКИН-МОРКОВКИН М. Т.
свидетель и очевидец
Дверь распахнулась мгновенно, словно за ней стояли и с нетерпением ждали меня.
— А папы нет! Па… — начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза руками.
— Меня ограбили, — сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. — Сволочи какие-то, — переминаясь, добавил я.
— Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь…
И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне, увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее вторжение… В конце-концов — сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу же, с первого взгляда — понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках… Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: «Это папина, стираная». Я оделся в полосатую пижаму — точно такая была у меня в психушке — и мы пошли на кухню отогреваться.