Шрифт:
Как, береза, тебя передать, Чтобы стать настоящим поэтом! Как твою передать благодать В поднебесии перед рассветом!
Нет, коллега, этот Осип Колычев с деревьев уж точно никогда не падал!.. Ну, что загрустил-то, что вперился в окно? Ничегошеньки там, в темноте, не разглядеть, разве что самого себя на стекле: морда испитая, в морщинах, с собачьими, как их называла мама, ямочками. Волосы седые, остриженные под ноль, отчего уши, как у всех придурков, врастопырку. Сколько ей лет, этой унылой физиономии? Двадцать?.. Пятьдесят?.. Да неужто и вправду столько?! Это что же — спектакль кончается, пора смывать грим, так что ли выходит по-твоему, Тюхин? Но тогда где же она, где, где наша радость, господин сочинитель, где наши дети, где наша любовь, где слезы наши, где?.. Вот так, растерянно улыбаясь, вопрошал я свое отражение, Витюша, и оно точно так же растерянно смотрело на меня, не зная, что и ответить…
А потом я вышел в коридор, и когда увидел, что эти архаровцы натворили с клинически белым нашим кафелем, схватился за голову! «Да разве ж полы так моют?! — горестно вскричал я. — Как твоя фамилия, олух царя небесного?» — И двухметровый, весь какой-то складной, как телескопическая антенна, салабон назвал свою роковую фамилию. «Гибель моя фамилия», скромно потупившись сказал он. И ты заметь, Тюхин, сердце у меня в этот миг даже не екнуло!..
«То-то и видно, что — гибель, вот уж воистину — Бог шельму метит» негодуя, сокрушался я. — «А ну, бери таз, щетку, ведро, учись, зелень пузатая, пока я жив!»
Пол был ужасен, друг мой! Небрежно протертый, с остатками грязной мыльной воды в желобках, он являл собой неадекватное времени зрелище. В наши с тобой шестидесятые годы, Тюхин, такого безобразия не было! А тряпки, какими тряпками пользовались они?! «Ах ты гусь ты этакий! гневно вскричал я, — Да разве же это тряпки?! Нет, господа хорошие, ни к чему созидательному вы не способны! Вы — само разрушение, деструкция, развал, бардак!» Жестикулируя, я пошел в спальную комнату радиовзвода и достал из-под матраса четыре заветных вафельных полотенчика, да-да — тех самых, каковыми пользовались мы с тобой на первом году, когда Сундуков все еще лелеял надежду сделать из тебя, Тюхин, «нустуящего сувэтскуго челувэка». «Учись, молодой, покуда я жив» — повторил я и, ловко намотав полотенчико на щетку, сноровисто прошелся по ребристому кафелю. Через пять минут, Тюхин, я уже так увлекся, что позабыл обо всем на свете! Движения мои были уверенны, размашисты. Рядовой Гибель едва успевал отжимать мои фирменные тряпки и менять воду. О какое же это наслаждение, бездарь ты никчемная, с упоением драить казарменный пол во имя завтрашнего дня, во имя прочного мира во всем мире, во имя счастья и процветания всего прогрессивного человечества! Как это славно, Тюхин, глубоко прогнувшись на прямых ногах в поясе, вдыхая носом, выдыхая через рот, тереть, тереть, тереть, тереть, тереть!.. Признаться, я даже не заметил, как они оказались рядом, два этих свинтуса — Шпырной со Шпортюком. «Ишь ты поэт, понимаешь, Пушкин!» — пытаясь попасть в меня сопливым своим пальцем, оскалился ефрейтор Шпортюк, призванный, как ты помнишь, всего-то на полгода нас раньше. — «Ишь ты, питерский с Невского брода» сказал, кривляясь, этот скобарь. — «А вот и мы с Ромкой стихами можем, правда, Ромка?..» И Ромка Шпырной, бегая глазами, хихикнул, а эта деревня продекламировала такие вот стихи: «Мыр-тыр-пыр-дыр, быр-дыр-мыр-пыр!..»
«Вот с этого все и началось, Гибель» — горько сказал я, глядя им вслед. — «Сначала бескультурие и безнравственность, а там уже и „сникерсы“, контактное каратэ, марихуана, мафиозные разборки, монетаризм…»
Как и положено молодому воину, рядовой Гибель все три часа слушал меня, разинув рот, не перебивая ни единым словом. Я был, быть может, излишне эмоционален, но в то же время правдив, предельно точен в аргументации…
Короче, с полом мы управились минут за пять до подъема, когда Шутиков, зевая и почесываясь, поплелся на плац. «Ну вот, Гибель, что и требовалось доказать!» — с трудом распрямившись у дверей «курилки», сказал я. Неправдоподобной, ослепительной белизной сияли позади сто погонных метров коридора. «Каково?» — с гордостью спросил я. «Как в гостинице „Гранд Отель Европа!“» — сказал рядовой Гибель, на редкость схватчивый, подающий большие надежды юноша, и, подхватив полнехонькое ведро с грязными отжимками, потопал было в сторону сортира, каковой, если ты не запамятовал, Тюхин, располагался в противоположной части казармы. «Стой! вскричал я. — Стой, бандюга ты приднестровский, депутат недобитый, не топчись, руцкист, по чистому!» С этими словами, вполне возможно, чересчур экспансивными, я вырвал у него из рук ведро и, подойдя к раскрытому окну в «курилке», широко размахнулся. «Век живи, век мочись, молодой!» весело воскликнул я и шваркнул содержимое в душную ночную темень!..
До сих пор не пойму, чего они там делали, в кустах, втроем, да еще в парадных мундирах! Когда я высунулся, все трое — товарищ майор Лягунов, товарищ лейтенант Скворешкин и товарищ старшина Сундуков — стояли как громом пораженные, застывшие в тех позах, в которых застигло их несчастье…
Глава четвертая. Синклит бессонных «стариков»
О нет, это уже не таинственный, взявший в осаду наше подразделение, туман, не парная мгла гарнизонной бани и даже не занятия по химзащите это опять он — злополучный, сгубивший мое здоровье и блистательную воинскую карьеру, табачный дым — волокнистыми слоями, пластами, сизыми извивами, артистическими кольцами, господа!
— Колюня, а ну покажь нам дембельный паровоз!
И Артиллерист заглатывает сигаретину огнем в пасть — ам! багрово тужится и — о чудо! нет вы глядите, глядите! — точно пар из-под колес, дым уже источается тонкими струйками из обоих его ушей. Э, он еще и не на такое способен, наш днепродзержинский Колюня, ефрейтор наш Пушкарев!
Темная ночь. Семеро нас на «коломбине» — Отец Долматий, Боб, Митька Пойманов, Колюня, Ромка, сержант Филин и я. Весь старослужащий цвет нашей БУЧи боевой и кипучей — доблестной Батареи Управления Части. Курят все. Даже я, не вытерпев, толкаю в бок Митьку:
— Оставь дернуть!
— Тю! — деланно удивляется сумской. — Дернуть гуторишь? Гы!.. Эй, питерский, дай пассатижи!
И мой сменщик, земеля мой закадычный — Боб, вынимает из ящика инструмент и они, садисты, дружно гогочут. Вот здесь, на этом из-под аппаратуры бардачке, Митька Пойманов выдернул из моей пятки совершенно фантастическую, никакому изводу не поддававшуюся, до хромоты, до слез доведшую меня бородавку. Только искры из глаз да его, Митькино: «Тю! На-кося держи, нам чужого не надо.» И вот он опять, как царь-зубодер, пощелкивает пытошным орудием, лыбится, щурясь от махорочного дыма:
— Ну чо, дернем, тюха-матюха?..
— «Подернем, поде-ернем!..» — открывая канистру, пьяновато запевает Ромка Шпырной.
По кругу идет эмалированная, с оббитыми краями кружка, ночной совет старослужищих продолжается.
— Гуси совсем, сукаблянафиг, обнаглели! — сурово констатирует старший сержант Филин. — Вчера один, бля, подходит: фуе-мое, разрешите обратиться: а почему это, говорит, солнце, блянафиг, все не всходит и не всходит?..
— Ну…
— Ну и ответил: а потому, мол, что у товарища, бля, майора в последнее время по утрам плохое, сукабля, настроение…