Шрифт:
«Вечно горький мир есть ад», говорит Данте (Рай XVII, 121). «Как вещественная смерть уничтожает наше земное существование. так смерть нравственная лишает нас ясного сознания свободного проявления нашей воли, а потому нравственная смерть не много лучше самой смерти вещественной», поясняет ученый толкователь Данте — Штрекфус. Следовательно, ссыльно-каторжные, как лишенные прав свободного проявления своей воли, — ничто иное, как нравственные мертвецы, а пребывание их в каторге, представляющее, конечно, горький мир, может быть названо адом.
«Сравнительный метод одинаково полезен и необходим, как в анатомии отдельного человека, так и в социальной науке, которую можно назвать анатомиею общества», восклицает Писарев в одной из статей своих. Но для определения значения каторги, трудно найти в жизни верное сравнение, так как каторга по своей цели и назначению — карать и карать отверженцев и отщепенцев общества, карать в квадрате и кубе, карать сторицею, карать, наконец, без меры и конца, — может быть сравнена только с адом.
Ад имеет своих песнопевцев. Гомер, Вергилий, Данте сходили в преисподнюю земли и обессмертили ее в своих поэтических описаниях. Сибирские рудники хотя также видели в своих недрах поэтов и писателей, но до С. В. Максимова воспеты не были. В нашей литературе нет ничего, на что можно было бы указать и сказать: вот наша преисподняя. «Мертвый дом» Достоевского — частица каторги, это, действительно, мертвый дом, преддверие ада, и только…
Но перед нами лежит рассказ С. В. Максимова о посещении им одного из Нерчинских серебряных рудников (Зерентуйского). Вот как он описывает каторгу.
«Мы у подошвы горы, которая отлого взбирается ввысь и там, где-то не на виду у нас сливается с другими горами, а может быть и с целою грядою гор. Гора наша, по наружному виду, ни чем не отличается от окрестных: те же голыши и камни, обещающие скудную растительность в живое время, то же обилие мха и по местам примечательно ничтожное количество снегу, когда всё кругом завалено им. Разница одна: у нашей горы, позади нас, и в недалеком расстоянии, раскинулось, довольно большое селение со старыми гнилыми домами, разбросанными в беспорядке и доказывающими наружным видом своим, что хозяева их самые бедные и несчастные люди во всём свете: нет ни одного дома, который говорил бы даже о кое-каком достатке.
Селение это казенное и приписано к руднику; в горе нашей находится самый рудник серебряный, давно уже существующий, как сказано выше.
Прямо перед нами бревенчатый сарайчик, по местам обшитый досками и одним краем своим вплотную примкнутый в горе у самой подошвы её. Дощатая дверь вводит нас в этот теплый и натапливаемый домик; здесь предлагают нам снять шубу на том основании, что без неё будет свободнее ходить по руднику, где, говорят, теплее, чем в этом домике, тепло как в бане. Но, помня, что на дворе с лишком 30° мороза, мы не решаемся расстаться с шубой (в чём, однако, пришлось нам потом раскаяться). Нам надевают на шею, на длинной веревке, плоский фонарь с зажженной свечей, и мы направляемся в то чистилище, о котором с самого детства слышали так много страшного. Вот за этой-то новою дверью (и опять дощатою) — думалось нам на тот раз — те каторжные норы, где мучилось столько несчастных и погибло в них без следа и воспоминаний. За ней-то, за дверью этой, один из тех рудников, о которых ходят по всей России такие мрачные и страшные рассказы. И теперь мы с трудом отделываемся от неприятного чувства боязни, бессознательного страха и тоски, до такой степени неодолимых, что были моменты, когда были готовы оставить наше намерение и вернуться назад из опасения не подвергать себя крупным и тяжелым впечатлениям: потребовалось энергическое усилие воли, чтобы направиться дальше за эту таинственную дверь, и, раз решившись идти вперед, мы принудили себя безропотно подчиниться провожатым, но неприятное чувство душевной тяжести и безотчетного сердечного трепета нас не покидают. Отворилась дверь, — словно в ад, и истинное подобие его представилось нам тотчас же, как только глаза наши встретили за дверью непроглядный, мертвенный сумрак; к тому же по нескольким ступеням мы опустились вниз, на несколько аршин ниже подошвы горы. Высокая гора, всей массой, всей громадой своей стояла теперь над нами, усиливая тяжесть наших впечатлений. Мы — в горе, под землей, словом — мы в руднике.
Слишком резкий, крайний переход от дневного света прирудниковой светлицы — передней во мрак самого подземелья, не позволяет глазам нашим что либо видеть, что либо понять изо всего того, что творится перед нами, сзади нас, по бокам. Мы слышим голоса, но они кажутся нам такими глухими и робкими, что как будто они, как и наш голос, выходят из сдавленной и натруженной груди. Где-то впереди, как волчьи глаза, мелькают огоньки, но свет их, поглощаемый густотой окрестного мрака, до того слаб, что кажется особенным, рудниковым. Висящий на груди у нас фонарь нам делает не больше того: свет его чуть брезжится, ударяет в спину проводников, освещая две-три заплаты на полушубках. При поворотах в сторону, свет сальной свечки успевает обнаружить в себе присутствие силы настолько, что мы различаем дощатые стены, мокрые, сырые, и такие же доски на верху, на потолке. И когда глаз успел приноровиться, мы, что называется — огляделись: пред нами и позади нас оказался несомненный коридор, такой же точно, как и те, до которых такие охотники петербургские домовладельцы и архитекторы, показывающие этим бессилие своей изобретательности и несостоятельность своей науки; этот коридор намеревался доказать противное. Он был такой же узкий и теплый, и в таком же прямом направлении тянется куда то вдаль. Мы идем ни ниже, ни выше, идем также свободно и теперь, как шли сначала, и идем как будто узко много сажен, не один десяток сажен и — останавливаемся. Перед нами третья дверь и обитый досками коридор кончился.
— Что это значит?
— Коридор, — (отвечают нам), — туннель этот называется штольней. Та часть штольни, которую мы прошли и которая сверху, снизу и с боков забрана досками, уже выработана и к делу не годится. Рабочие в ней только для того, чтобы положить дощатые заплаты там, где старые доски прогнили до слез. Разрабатывается вот эта…
Отворили дверь — и мы снова погрузились во мрак, который кажется нам еще гуще и непрогляднее. Мы с трудом передвигаем ноги, которые на каждом шагу встречают какие-то рытвины, какие-то камни, и между ними, по самой середине дороги нашей, тянется целый желоб. По бокам, в стенах каменные глыбы; наверху, на потолке, такие же голые, неправильной формы, обитые камни: и те, и другие на ощупь холодны, сыры, слизисты, фонарная свеча на большей части из них освещает ржавчину, окиси. Ощущения становятся еще тяжелее: каменные груды начинают давить нас нравственно всей тягостью внешнего вида своего, и мы снова с трудом владеем собою при объяснениях.
— Это известняк и глинистый сланец — подпороды; а вот и самая порода — наше богатство; из неё то мы добываем достославное серебро, которое и в наших руках стало в редкость, как говорят, редко оно и у вас в России.
Через груды этих подпород и между глыбами породы пробираемся мы дальше, начинаем приметно уставать, нам становится не только жарко, но даже душно. Духота, наполняющая на этот раз штольню, напомнила нам ту насыщенную влагой атмосферу бани, когда разрядился пар, в обилии сорвавшийся с каменки. В духоте этой (думалось и выговорилось нами) — один из видов каторги и духота эта, между прочим, полагалась одною из мер наказания некогда работавшим здесь преступникам: духота эта едва выносима.
— Отворите дверь! — закричал один из проводников в ответ на замечание наше.
Крепкая струя морозного воздуха мгновенно и с неудержимой силой ворвалась в штольню и выхватила, и унесла вперед в широкое отверстие шахты весь тот удушливый и гнилой воздух, который до этой поры тяготил нас. Пока задняя входная дверь стояла открытою, мы с трудом удерживали на головах шапки: до того была сильна тяга воздуха, которая, имея для нас значение сквозного ветра, становилось уже излишнею, и делалась опасною для здоровья. Пока мы подвигались дальше, в штольне опять накопилось достаточно теплоты, чтобы снова жаловаться на шубу.