Шрифт:
Солеваренная каторга вся тяжела; тяжка она больше всего для организма, которому представляются многотрудные задачи, особенно в сибирских заводах, построенных на старый образец: черно и грязно, старо и грубо. Прежде, когда гнали человеческою силою рассол из соляных источников по желобьям и поднимали бадьями в бунфы посредством насосов — солевареная каторга была настоящая, тяжелее и мрачнее всех. Ссыльные качали насосы на высоких каланчах иногда при 30° морозу, одетыми в казенную рвань; насосы были первобытной формы, как на простых барках, однако требовали, при каждом движении, силы и поклона всем телом почти до земли. Рассол должен был пробегать по желобьям беспрерывно; платье на рабочих сначала мокло от брызг, потом замерзало. Рабочий, отбыв свою смену, всё стоя на ногах, действительно побывал на каторге. Тяжелая качалка так утомляла троих людей, обязанных уроком свыше ста раскачиваний, что они часто падали на месте в беспамятстве от крайнего истощения сил. Журавцы были заменены ручными насосами в 1836 г.; к насосам, для большего облегчения работы, приделаны маятники, — стало легче: балансир маятника стали поталкивать от себя уже меньшее количество рук с наименьшими усилиями; люди могли это делать, сидя в особо прилаженных беседках. Затем постарались (1838 г.) к насосам приспособить лошадиную силу и две лошади стали делать то, что прежде производили двенадцать человек. Но и после таких приспособлений для каторжных осталось довольно места, чтобы видеть ясно, что сил их не щадят и не ценят, о человеческом достоинстве их не заботятся и их тело почитают не выше лесной гнилушки. Жар, который скопляется в том сарае, где варится соль, в громадном чрене или сковороде, становится во время горячих и спешных работ до того тяжелым и невыносимым, что арестанты принуждены скидать с себя всё платье и работать голыми до обильного пота. Но и при этих условиях духота и жар до того неодолимы, что каждый рабочий обязан выбегать из варницы в бревенчатую холодную пристройку, плохо мшонную и без печки, где таким образом ожидает мокрое и потное тело рабочего свежий, морозный, уличной температуры, воздух. Многие варницы от неправильного устройства пролетов накопляли такой дым, что рабочие, для поправления огня, не могли и по земле ползать. В ветряное время они задыхались; на лучший конец добивались безвременного страдания и боли глаз, и до потери аппетита. Малейший порез какого-нибудь члена, на разъедающих соляных парах варницы, производит опасные летучие раны. Присоединяя к ним неизбежную простуду, при быстрой и крайней перемене температур, мы встречаем тот положительный факт, что редкий рабочий выдерживает больше двух месяцев: многие уходят в госпиталь, всегда наполненный больными ревматизмом, тифом, потерею аппетита, но еще большее число рабочих, не успевших заболеть или поправившихся от болезни уходит в лес и в бега при первом благоприятном случае, на какие особенно щедр и богат Иркутский солеваренный завод или так называемое Иркутское Усолье…
На винокуренных заводах степень каторжной тяжести видоизменяется, значение каторги своеобразнее. Там круглый год тяжело жиганам, обязанным подкладывать дрова в печь и, стало быть, целые сутки стоять у огня в тесном подвале, среди нестерпимой духоты, около удушливого печного жара. Здесь значение каторги сходствует с тем, которое дает соляная варница и получает разительное подобие, когда припомним то обстоятельство, что каторжный рабочий — не вольнонаемный; по отношению к нему нет уже никаких уступок ни вынужденных, ни естественных; возвышенной платы он не потребует, от тяжелой работы не откажется и не посмеет заявить открыто и гласно все те права, о которых всегда готов напомнить свободный человек, вольный рабочий, старожил — сибиряк крестьянин. Зимою, во время холодов, заводская винокуренная каторга, всей своей тяжестью, налегает на заторщиков, обязанных чистить квашни, промывать в них прилипшее в стенкам этого огромного ящика тесто, когда намоченные руки знобит едким, невыносимым ознобом, когда рабочий, от пребывания в пару, постепенно охлаждаемом, успевает даже закуржаветь, т. е. покрыться инеем до подобия пушистой птицы. Последствия известны врачам и даже дознаны на практике: это постоянная дрожь во всём теле, отсутствие аппетита и лихорадка, которую сначала больные презирают, а оттого вгоняют в тело глубоко и близят последнее к гробовой доске. Нередко накрывала последняя рабочих, опущенных в лари, где бродила брага, прежде чем выходил оттуда весь углеродный газ, накопившийся во время брожения браги: рабочие эти там задыхались и их на другой день выносили оттуда уже мертвыми холодными трупами»…
А вот и очерк одной из тюрем, где помещаются каторжные (Нижнекарийской). Снаружи казарма ветхая, решетки ржавые, крыльцо погнившее, крыша полинялая, но зато всё остальное, обрядовое, в совершенном порядке и надлежащей форменности. Внутренность казармы… Впрочем, мы предоставим рассказать это самому автору.
«Перед нами отворилась дверь, — говорит г. Максимов, — и словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промерзлого, спершегося гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках в накидку, насколько успели; большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь были грязны до невозможности. Мы всё это видели, видели на этот раз большую казарму, в средине которой в два ряда положены были деревянные нары; те же нары обходили кругом, около стен казармы. Вид известный, неизбывный во всех местах, где держат людей для казенной надобности в артели, в ротах, в батальонах. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блин матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности. Вопиющая, кричащая бедность и нагота кругом нас, бедность и несчастье, которые в добавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравой его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол. Нечистота пола превзошла всякое вероятие: на нём пальца на два (буквально) накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги, не раз ходило сильное властью и средствами начальство, — и не заметило, а если и заметило — то наверное забыло. Половина смрада в казарме копилась на полу и наполнила потом всю ее до самого потолка, который также оказался неспособным отправлять свою трудную службу. Отворялись и форточки — и не помогали делу нимало; топятся и уродливые огромные печи и оказываются бессильными. И вся сила спасения не в планочках, которые мы, набалованные повадкой, охотно прибиваем ко всякому месту, которое сквозит, свистит и просвечивает, не в загрунтовке мест, которые пробелели до того, что заразились гноем и сочатся гнилой, порченной кровью: вся сила, — в коренной перетруске старого и в решительном создании нового [27] »…
27
Летом 1857 г. в тюрьмах карийских гнездилась повальная и смертная цинга. Люди заболевали от великих усиленных работ ради исторических ста пудов золота, когда все ссыльные каторжные сгруппированы были здесь и размещены в тесных и сырых помещениях. В результате было то, что свыше тысячи человек умерло, да в архивах осталось свидетельство местного лекаря, где он писал, что причина тому больше всего обветшалость острожных зданий, в особенности же зависящая от того сырость внутри оных…
Наконец, представим и портреты некоторых, выслуживших срок, ссыльнокаторжных:
«— Иванушко, поди-ко сюда! — кричит пристав промысла встречному. Из ворот соседнего дома вышел человек в рваной шапчонке, с всклокоченной реденькой бороденкой. Шея его была голая; армячишко совсем слез с плеч, и даже рубаха под ним была рваная. На ноги этого человека я уже и решимости не имел посмотреть. Иванушку всего подергивало, голова нетвердо держалась на плечах; он то приклонит ее к правому плечу, то быстро отдернет к левому. Левое плечо ходуном ходит, и самого Иванушку как будто всего ведут судороги, как будто чувствует он, что все его конечности не на своих местах и он употребляет теперь все усилия, чтобы вправить их кости в чашки, в надлежащие и пристойные места. Видно, тяжело Иванушке носить свою головушку, да и с остальным телом мудрено ему ладить, и по-видимому он не тяготится этой работой; на дворе слишком тридцать градусов мороза, а у него оба плеча буквально голы.
— Где ты был? — ласково спрашивает его пристав.
— Снежку отгребал: покормили за то! — отвечал Иванушко и брызгал. Голова как будто еще сильнее заходила на плечах. Левое плечо так и приподнял он до самых ушей.
— А кто ты такой? — продолжал расспрашивать пристав.
— Я — Божий человек! — гнусливо растянул старичок.
— Как прозываешься-то?
— Поселенцем велят зваться.
— Откуда ты родом?
— С Вятки родом.
— За что прислан-то сюда?
— Я и сам не знаю. Мне бы уж домой идти надо. На родину пора… Там у меня тятька с маткой остались.
— Да ведь уж нельзя тебе возвращаться-то…
— Можно, говорят вон там.
Иванушко указал рукой на тюрьму.
— Надо, слышь, только бумагу этакую достать; без бумаги-де не пропустят и назад вернут. Дай ты мне такую бумагу, чтобы мне в Россию уйти, сколько прошу!.. (и в последних словах послышался упрек).
— Всякий раз обращается он ко мне с этой просьбой! — объяснил потом пристав, когда оставили Иванушку.
— А вот и другой экземпляр ссыльно-каторжного, — говорил тот же карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание, продолжает г. Максимов, необыкновенно правильными чертами лица, в глазах его еще было много жизни и во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке; даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто, шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запуганности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону, в угол, мы в нём не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидать шапку всякому встречному (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме) — в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава; но последний настаивал на. своем:
— Три года в Акатуе на цепи сидел.
И сам старик рассказывал потом:
— В Калуге, на родине, почту мы ограбили и почтальона с ямщиком убили.
И откуда он взял столько хладнокровия, чтобы совершенно спокойно выговорить эти последние слова, из рассказа своего.
— А за что тебя на цепь посадили? — спрашивал пристав.
— Сами знаете, ваше благородие! — отвечал старик: и мягкая, кроткая улыбка пробежала по лицу его. Улыбка эта, может быть, в то время меня обманула, продолжает г. Максимов, но я и теперь за нее. Далеко ходить в оправдание её; но лицо старика при дальнейших расспросах оставалось невозмутимо спокойным. Думал ли он на тот раз, что перед прямым, непосредственным своим начальником скрываться нечего: он всё знает, или сообразил он, что нет греха сознаться в том преступлении, которому минула законная давность и тяжесть которого давно уже искуплена цепью и одиночным заключением, сосредоточивающим все помыслы в самом себе, — старик обо всём этом вслух не сознался, но поведал другое:
— На цепи я сидел за то, что из тюрьмы бежал, на дороге бурятскую юрту ограбил и одного братского задушил.
И опять хладнокровный тон в показании, как будто в свидетельство того, что старик теперь не боится за себя. Знать «умыкали бурку крутые горки».
— Взял я его к себе в водовозы, и не нахвалюсь старанием и усердием; запивает иногда, но очень редко — говорил пристав. — У нашего начальника жила в кормилицах женщина, сосланная сюда за убийство собственного ребенка, и исполняла свою обязанность с такой любовью, что иная мать не прилагает столько нежности и ласки к собственному детищу. Мы объяснили это порывами раскаявшейся натуры, жаждавшей искусственною, подогретою любовью замыть кровавый грех ужасного преступления, — но баба эта нас обманула. Теперь она осталась нянькою при многих детях и вот уже четвертый год такая же неустанная, бессонная, честная и нежная работница.