Шрифт:
А потом мне стало худо. Поначалу заболела одна нога, потом другая. Врачи в райцентре лечили сами, шутили, что такой молодой, а уже ног не волокет, шутил и я, шутила жена, приехав навестить меня в районную больницу, улыбался мальчик, когда я садился на лавочку в больничном саду, а он пробовал сделать несколько шагов с моими костылями — болезнь тогда была лишь минутной шуткой, лишь остановкой, когда не успеваешь подумать о будущем.
А потом меня увезли сюда, я сердился, что, провожая меня, врачи даже не пытались шутить, увезли не совсем сюда — в другую больницу, и врачи вскоре стали втолковывать мне, что я должен решиться, что нет иного выхода, и я, постоянно и везде помня о той девушке и ее предсмертных словах, прежде всего подумал о жене: как она выдержит такой удар, как она выдержит — ведь я вернусь без ног? Вы, пожалуй, не поверите, но я говорю чистую правду — о себе я уже не заботился, может, слишком себя грыз за это время, но не заботился, не было у меня сил заботиться о себе, потому и спросил у нее. Конечно, неразумно было об этом спрашивать, но разве люди не могут говорить откровенно и в самый тяжкий час? Неужто и впрямь не могут? Не человечно ли подобное неразумие? Я спросил ее: сможет ли она жить со мной — таким? Спросил и впился взглядом в ее лицо, и она без колебаний и растерянности ответила: да. Видно, она давно уже решила, как отвечать. Глупость!.. Мой вопрос глупость — можно ли было ждать другого ответа? Неужто я не знал, что в отношениях между людьми и впрямь бытует святая ложь!.. И навещала, навещала меня, поскольку пролежал я долго, но не здесь, а в той больнице; несколько месяцев спустя меня перевезли сюда, возможно, перемену больницы следует считать психотерапией, но я-то уже все знал! Очень давно знал, еще когда лежал в районной больнице.
Она так часто навещала меня после операции, что я возненавидел здоровых людей, не хотел больше и с ней разговаривать, завидовал ее шагам от избы до хлева, до колодца, даже вообразить себе не мог, как она идет в школу, снимает белую шапочку и расчесывает перед зеркалом длинные рыжеватые волосы. Становился противен самому себе, когда начинал представлять ее наподобие какого-то никому не нужного ржавеющего механизма, вроде конной молотилки, с послевоенных времен оставленной возле гумна, заросшей полынью и крапивой. Стал понимать — и страшно переживал и волновался из-за этого — что во мне происходят какие-то существенные перемены, что без всякой теории, бессознательно я перенимаю науку, преподанную самой жизнью. Понимал, что становлюсь другим. Когда она входила в палату, старался быть с ней ласков, забыть про себя, думать только о ней и — стыдно даже признаться, — глядя на ее свежее лицо, на яркие губы, убегая взглядом к ее груди, талии, ногам, никак не мог прогнать образ этого ржавого механизма; она уже казалась мне противной, я представлял ее грязной, запачканной, паскудной. Думал, что схожу с ума, но невропатолог, которого вызвал на консультацию палатный врач, долго беседовал со мной с глазу на глаз и сказал, что это совершенно нормально, что это свойственно всем ч у в с т в е н н ы м, с е к с у а л ь н ы м н а т у р а м… Этого еще недоставало! Ужас какой-то!..
Наконец — я добился своего (когда спокойно подумаю сейчас, то смешно так говорить, смешно и подло: я добился! Ведь на деле добился-то не я, я только от страха, от собственной ничтожности спешил предвосхитить то, чему суждено было случиться! Точнее — не предвосхищал, а подталкивал, подталкивал, ибо видел уже, что произойдет, только не хотел все это препоручить чьей-то чужой воле, обманывал себя, доказывал себе, что все делаю сам…): жена стала приезжать все реже и реже. В эту больницу приехала, как я уже упоминал, лишь дважды, и во второй раз, отправив ее, я увидел из окна, что она садится в легковушку директора школы. Как вы могли заметить, я чуточку люблю копаться в себе и других, люблю анализировать взаимоотношения людей, но об этом мгновении говорить не стану: нет больше сил! В мозгу засела мысль о яблонях, сирени, всяких цветочках — как счастливы эти божьи создания, оплодотворяемые ветром или жужжащей пчелой!.. Страшен все-таки человек — сам ведь толкал жену к подобному исходу (не верю, что хоть в какой-то миг я этого хотел!), а сейчас снова стал не переносить здоровых людей, в голове опять блуждали всякие фантазии о всемирном обществе инвалидов-гангстеров, пока меня не стал навещать сын. Не знаю, в кого у него такие белокурые волосы — ведь у матери рыжеватые, а у меня темные. Может, в бабушку, мою мать? Смешно! Ведь у матери волосы тоже были темными, только потом побелели!..
Я провожал своего мальчика до лестницы — он почему-то не любил спускаться в лифте (подозревая все и вся, однажды я подумал, что мой мальчик спускался по лестнице, невольно желая сделать это за меня). Он кубарем несся вниз, а я прыжками пробирался к окну и ждал, пока он появится на желтом клочке земли, внизу, прямо под нами, вознесенными до небес. Мой мальчик никогда не забывал обернуться именно в тот миг, когда я мог уже видеть его из окна, когда он входил в поле моего зрения. Обернувшись, он махал рукой, и однажды я даже услышал его крик: «В воскресенье приеду!..» И потом он удалялся, спешил к шоссе; у того места, где недавно валялся пьяный гражданин, находится остановка междугородных автобусов, автобус иногда опаздывал, и я еще долго мог любоваться своим мальчуганом, который чувствовал, что я смотрю на него, часто оборачивался и, входя в дверь автобуса, даже махал мне бледной рукой. Это слово, это «воскресенье», этот благоухающий цветами отрезок времени, когда приедет он, мой сын, стали священными. Сейчас мне даже странно вспомнить ту недавнюю пору, когда я так ярился на здоровых людей. Живите, двигайтесь, мчитесь, бегите, беги и ты со всеми, мой здоровый белобрысый мальчуган! Топай, оставляй следы поглубже, вдавливай их за меня, мой белобрысый сын. Пожалуй, даже наивно. Нет, наивно хорошо: когда в палату входят сестричка или врач, в запахах их одежды, их тел я слышу, чувствую ту трепетную жизнь, которая отдается и в шагах моего сына. Я бы десятками способов мог доказать вам, здоровые, как величествен смысл ваших шагов, в каком прекрасном и нужном направлении вы все идете, вот и торопитесь, торопитесь, пока судьба не поставила на вас капкан, как поставила его на меня!
Теперь я стоял у окна в конце коридора, пьяного гражданина уже запихали в машину милиционеры: случайно ли увидели или позвонил кто-то, ведь не я один наблюдаю за жизнью сверху, много глаз за ней так наблюдают. Слышу голос за дверью нашей палаты, это зовет товарищ по судьбе Гвидониюс, в одиночку я не смогу ему посодействовать, надо скакать подальше, авось найду кого из обитателей коридора, это уж точно — все уставились в телевизор — вы, надеюсь, заметили, что те, у кого пошатнулось здоровье, обожают смотреть спортивные передачи? Настало время посодействовать Гвидониюсу, слишком надолго оставили мы его одного. Беру свои костыли и немедленно передвигаюсь к Гвидониюсу, и уже знаю, миллион дней знаю, что он скажет, едва я открою дверь палаты. Иду, только хочу пожаловаться вам, что часто, примерно раза три в неделю, снится мне заросшая полынью и крапивой молотилка, которую со скрипом вращает запряженный в нее конь нашего соседа Милашюса…
Так оно и есть: едва открываю дверь палаты, глаза старика Гвидониюса впиваются в меня, и он говорит:
— Нет ничего важнее движения! Хорошо вам, которые в силах передвигаться!..
Хорошо, Гвидониюс, ей-богу хорошо.
Гвидониюс в нашей палате уже третью неделю, и он на самом деле не может передвигаться, даже на койке не может перевернуться, он намертво скован в пояснице, он тоже был в той лечебнице, что и я, стали оперировать, да опять зашили: увидели, что ничто не поможет. Однако Гвидониюс не теряет надежды; когда мы остаемся вдвоем, он говорит мне:
— Ведь и у тебя немного было надежды, а нате — гуляешь себе, куда захочешь.
— Гуляю, Гвидониюс. Может, и ты станешь гулять, подожди немножко.
— Вот я и говорю. Потерплю.
— Гвидониюс, уже? — спрашиваю я.
— Если бы смог.
— Отчего бы нет?
Скачками двигаюсь в коридор, останавливаюсь на площадке у телевизора, совсем крепких больных в нашем коридоре нет, однако ходячих хватает, и два паренька говорят мне:
— Мы сейчас.
Они встают, направляются потихоньку к нашей палате, глаза Гвидониюса сияют, пареньки поднимают его вместе с койкой и ставят на мою и соседнюю койку. Теперь Гвидониюс висит высоко, повернуть его, стонущего, на бок могу и я, уцепившись одной рукой за изножье койки; мы открываем окно, и Гвидониюс затихает, устремив взгляд на желтеющее вдали поле, на шоссе, по которому все снуют и снуют машины.
— Хорошо им, — говорит Гвидониюс, — идут, летят, куда захочется…
Его глаза замечают вдалеке человека, Гвидониюс провожает его, пока тот не исчезает из поля зрения. Гвидониюс хочет приподняться, чтоб не упустить из виду идущего человека, но только стонет, приподняться он не может, придется довольствоваться тем, что видел, а я знаю, что мне теперь делать. Я говорю:
— Он идет дальше, уже дошел до кольца, пропустил грузовик…
— Чтоб только под машину не угодил…
— Нет. Пропустил, вот еще и второй, теперь он уже на той стороне шоссе, остановился, где автобусов ждут, автобус подъехал, человек зашел…