Шрифт:
Она вдруг остановилась, придержав его за руку:
— А я подарок тебе принесла! Угадай!
Он расхохотался, с умилением глядя, как она бросилась рыться в своей чёрной сумке:
— Камни! Конечно же камни! Обыкновенные озёрные камни!
Она замотала головой, заторопилась, наконец вырвала из сумки детский свой кулачок и перед самым его носом раздвинула пальцы.
На беленькой нежной ладошке серели два голыша.
Она с изумлением поглядела на них и протянула, опешив:
— Они были хороши поразительно...
Он коротко объяснил:
— Вода с них обсохла.
И, схватив её за хрупкие плечи, в самое ушко громко шепнул:
— Я люблю тебя, Анька, ужасно люблю!
После этого всё стало вдруг замечательно хорошо, весь обед они просмеялись в каком-то случайном кафе. Потом он проводил её до самого дома, чтобы она прилегла отдохнуть, а сам отправился на поиски русских газет. На душе солнце сияло и было легко. Неудача работы почти позабылась, лишь её грустная тень оставалась в душе.
Он бывал уже здесь, но Женева оказалась незнакомой, полузабытой. Он когда-то учился на инженера и теперь разглядывал город глазами строителя. Всё кругом представлялось ему слишком тесным, слишком каменным и слишком холодным, а в России всё больше деревянные были дома, такие уютные, такие живые.
Так он шёл, размышляя, почти не замечая прохожих, заворачивал то в одно кафе, то в другое, перелистывал газеты французские, немецкие, английские, итальянские, но русских не обнаружил нигде, что им Россия, Женеве, Европе, знать они нас не хотят, чёрт их возьми.
Он шагал всё быстрей своим тяжёлым размеренным колодочным шагом, сворачивая из улицы в улицу с суровым неприступным лицом, пока наконец не нашёл русских газет на Большой набережной в кафе отеля «Корона».
Он развернул «Голос» прежде других. Сердце его так и сжалось. За несколько дней пути из России в Женеву газета утратила приятную свежесть и не пахла уже типографией, такой противной, пока он жил в Петербурге, такой необходимой теперь. Но всё же в газетных листах жила родина, далёкая, близкая, тотчас ожившая в сердце. Как она там, страдалица милая? Перед глазами прыгали чёрные буквы, складываясь в русские круглые напевные до боли слова, казалось, даже румяные и на вкус решительно сладкие, чудеса, чудеса! Однако этим русским удивительным словом бормотало, невнятно и путано, какое-то изломанное, смущённое, даже, вернее сказать, извращённое время, так что хаос и безобразие беспрестанно чуялись в них.
Странное, непонятное, невозможное дело: свобода объявлена была уже седьмой год, порхали надежды, принимались установления самые дельные, а свобода точно не шла никуда, так что почти решительно всё оставалось по-прежнему, как будто эту свободу никто действительным образом и взять не хотел или, напротив, не хотел никто дать, а всё как будто оставалось главнейшим желанием только одно: а вот схватить бы самый жирный кусок, да к себе бы в нору, да зажить бы на этот жирный кусок припеваючи, вот как люди живут, особенно т а м, то есть в сладчайших и мечтательных неродных палестинах. Так и пронзало старинной, давно накалившейся ненавистью и непроходимой горчайшей тоской: какой бы безобразной она там ни была, она, милая, оставалась Россией, и жить без неё ещё пуще было нельзя.
Ах, какое тяжкое пало на него одиночество, точно он от всего, от всего отвязался, от самой почвы отпал, от насущной родной канители, от всех этих наших семейных текущих проблем, без которых какой же роман, что же толку-то в нём, такая, скажите на милость, беда!
Он бросил газеты, взглянул нелюдимо, и чьё-то большое лицо за три столика от него показалось как будто знакомо, он сердито кивнул, проходя мимо, лицу в большой бороде и стремительно вышел на улицу.
Уже светили толстые пучки здешних газовых фонарей. Жирной разодетой рекой текла под фонарями толпа, громко говорившая на трёх языках, свободные граждане свободной Женевы, благополучные, равнодушные сердцем к тому, что есть ещё где-то на свете несчастье, и, лишь только подумав об этом, тотчас увидел самодовольные кулебяки сытых, бесчувственных лиц, которые равнодушно молчали, равнодушно болтали и скалились, опять равнодушно, точно бы извещая весь мир:
— Мы накопили много денег! У нас много прекрасных вещей! Мы самые сытые и потому самые счастливые в мире!
Фёдор Михайлович почти побежал, один среди них, страстно желая лишь одного: мгновенно спрятаться, скрыться, уехать, провалиться сквозь землю. Нет, помилуйте, это как же не стыдно-то им?
Рванув дверь, он хрипло крикнул с порога:
— Давай уедем, Аня, отсюда! Зачем я здесь, в этом прекрасном так называемом далёке? Всякий, всякий нынче быть обязан в России, обязан делать в ней что-нибудь, и главное, главное, на смысл на здравый всем нам напасть! Давай вернёмся домой!
Она подняла на него свои милые чужие, заплаканные глаза:
— В долговую тюрьму?
Он не расслышал её слабый голос и только понял этот отчуждённый и отчуждающий взгляд:
— У нас там понятия все перепутались, какое-то словно недоуменье. Свобода, свобода, а сами в материальное все погрузились, а это же яд, смертельнейший яд для души. Какая в материальности может заключаться свобода? Только одна: наживать, наживать! Свобода, таким образом понятая, превращает человека в скота, в плотоядное зверище, в подлеца. Не перебивай же меня, да, я же знаю, и все здесь такие, я сам тебе сколько раз говорил, да тут хуже в сто раз, все тупые уже, то есть непоколебимо уверены в том, что оно так и надо, что это натура у человека такая, всё себе да себе, а у нас, слава Богу, ещё до сей поры бессознательные все подлецы, то есть ещё сознают, что нехорошо плотоядным-то быть, что стыдно в скоты поступать, что человеку-то надобно, сверх того, что-то ещё.