Шрифт:
Э, да всё это потом, успеет ещё. Сперва её-то всю надобно знать до последней черты, то есть, разумеется, в первый роман, какой тут Христос, с тем романом за два месяца никак не поспеть, тот роман слишком портить нельзя, тоже выбор, выбор, бесспорно; ужасный, однако свободен, свободен и он. И это тоже потом. Главное, он ещё не видел её, только одно что-то смутное проступало перед внутренним взором, словно знакомое, близкое, но позабытое за дальностью лет, впрочем, давности лет никакой, да это не то, будто бы чёрные волосы, будто бы сильно и резко очерченный рот и этот гордый, гордый, так насквозь и пронзающий взгляд.
Пальцы стиснулись, готовая папироса сломалась, но он положил её в общую кучу, тем же порядком взял новую гильзу и долго держал, наклонясь, точно получше хотел рассмотреть и точно видел в ней что-то такое, что и было позарез необходимо ему, да, да, это судорога гневной улыбки начинала просвечивать сквозь туманную серую дымку, которая плотно укрывала её.
У него за спиной тихо плакала Аня, может быть, потому, что ей стало очень жалко себя, потом заплакала громче, словно хотела, чтобы он её услыхал, чтобы почувствовал вдруг, как ей тяжело, чтобы он жертву её оценил, которую она принесла, и пожалел хоть немного её, потом зарыдала навзрыд.
Он так и вздрогнул, по этой гневной улыбке чего-то именно в этом роде и ждал. Сильный чувственный рот был теперь странно сморщен и полуоткрыт. Искривлённые влажные губы приоткрывали кончики белоснежных зубов, а губы все кривились, кривились, дёргались, словно молили и в то же время презирали его, и он уже знал, что рыданье сменится истерическим хохотом, это уж так, в этом вся натура её.
Однако же хохота не было, слышалось только рыданье, и он обернулся стремительно, недовольный и резкий: кто там некстати мешал?
Аня повалилась как сноп на диван, и всё детское тело её содрогалось.
Боже мой, она проснулась, должно быть, в девять часов, как всегда, тогда как он спал до одиннадцати, а мог и больше проспать, и она мышкой часа два сидела одна у окна. Он сел за работу, она отправилась на прогулку одна. Он газеты читал, она дома сидела одна. Она смирялась, так было надо, она тоже сделала выбор, выходя за него, и вот опять часа два он сидел к ней спиной и делал свои папиросы, как могла она знать, чем он был занят ещё, он в глазах её был эгоист, не обернулся ни разу, не вымолвил слова, холодный, бесчувственный и совершенно в эту минуту чужой, и, должно быть, придумала от тоски, что и она совершенно чужая ему и что совсем, совсем ему не нужна.
Всё это в один миг пронеслось, и, подскочив к ней в два прыжка, он испуганно закричал:
— Анечка, Анечка! Ты это о чём?
Голова её бессильно моталась, а вопли рыданий сделались громче.
Он всё понимал, он был кругом виноват и так страшился к ней прикоснуться, что дрожащие руки висели над ней, и сорвавшийся голос несколько раз повторил:
— Анечка, что с тобой, Анечка, что?
Наконец она повернула к нему заплаканное, несчастнейшее в мире лицо:
— Ты не любишь меня.
Он так и сел рядом с ней:
— Да с чего ж ты взяла?
Она пролепетала сквозь горючие детские слёзы:
— Я всё одна и одна, как чужая тебе.
Он растерялся:
— Да ты не одна, я же с тобой!
Волосы её растрепались, лицо покраснело, глаза засверкали, и он мог бы поклясться, что самая неподдельная ненависть сверкала в этих милых глазах:
— Зачем ты только женился на мне?
Он стиснул зубы, ходуном ходили мышцы под кожей лица, хотелось топать ногами, визжать и бить её по лицу, но он только сказал:
— Люблю тебя, потому и женился, что за вопрос.
Она вскрикнула с истерическим визгом:
— Ты же не понимаешь, не понимаешь, нисколько, нисколько не понимаешь меня!
Всё тотчас пропало, где тут топать ногами, визжать и бить её по лицу, несчастный, отчаяньем скрученный человек, и он, приблизившись к двери, спросил громко чаю.
Она словно очнулась немного, поджала ноги, присела, попыталась поправить причёску, вкалывая шпильки в разных местах, отчего шиньон держался всё хуже, пока наконец не сорвала его с головы и не отшвырнула к стене с такой силой, что шиньон завалился за спинку дивана, точно пропал.
Фёдор Михайлович всё стоял у дверей, потерянный, обдёргивая машинально сюртук, следя испуганными глазами, как бы она не натворила чего в забытьи, понимая отчётливо, что он ужасно виноват перед ней, и его лицо точно таяло, обмякало, становилось беспомощным, чуть ли не жалким, не хватало одних только слёз.
Да, она помогала ему, он ей диктовал, однако от смысла работы его она ужасно была далека и с этой стороны совершенно не понимала его. Да, она ужасно некстати помешала ему, спугнув нечаянно то, что так трудно и слабо забеспокоилось в нём, замерцало, готовое вдруг проступить, но не проступило и, вероятно, уже никогда не проступит, не явится перед ним, опыт на это был у него, обширный, отвратительный опыт.