Шрифт:
Перестав строить тонкие предположения, каков Тургенев, от души удивляется или с каким-то подвохом, для тепла носит кофту или нарочно придумал для генеральства, он с увлечением подхватил:
— На Рейне? Может быть, и на Рейне, но причина этого столкновения сходится в Риме. Старая Франция издавна, с глубины веков, жила католической идеей и провозглашала её, держала высоко её знамя, стояла за Рим, в противоположность германской идее, ставшей за реформацию, приняв её со всеми последствиями. Это до того неотъемлемо от истории французской идеи, что, несмотря на 89-й год, Франция всё продолжение даже нашего девятнадцатого столетия постоянно стояла за Рим, за светское владычество Папы, и в эту минуту именно можно предчувствовать, что столкновение с Германией Франции во главе других католических держав, если только подобный союз католических держав состоится, произойдёт именно из-за Рима, из-за воскресения римского католичества во всей его древней идее. Успеет ли к тому времени Пруссия собрать всю Германию? Кажется, должна бы успеть. Католическая Австрия уже поступила под покровительство Пруссии, и это, уж разумеется, даром не кончится, со временем, пожалуй, и вся она войдёт в состав прусской территории, как Шлезвиг-Гольштейн. Западная Германия частью примкнёт к Франции, частью к Пруссии, и это изменит карту Европы. Да, Пруссия разыгралась, и у неё нет чувства меры. Бредят войной, маршируют в ряд, как бараны.
Терпеливо выслушав, нагнув несколько набок свою громадную голову, чем-то неуловимо похожий на грустного льва, Тургенев, вытянув крупные руки вперёд, бездумно теребя длинными музыкальными пальцами брошенную салфетку, которая шевелилась, словно живая, медленно говорил, то ли не желая принять всерьёз его мысль, то ли размышляя сосредоточенно вслух:
— Не думаю, чтобы это произошло из-за Рима. Католическая идея бессильна сдвинуть с места народы, и правительства нынче подчиняются бирже. Наполеону Третьему необходима победа в войне, чтобы сохранить свою прогнившую власть. Пруссии необходимо войной подчинить себе всю Германию. Это давление времени, от этого никуда не уйдёшь. И заметьте, Фёдор Михайлыч, что в этом самое странное: в этой драке отсталая, замшелая Пруссия представляет прогресс, как это ни дико звучит, а француз, сын тридцатого года, внук девяносто третьего и «Марсельезы», наследник, таким образом, двух революций, даже трёх, представляет рутину. Но мы, если мы встанем в этой драке на сторону немцев, будет ли это прогрессом для нас?
Понимая, к досаде своей, что Тургенев его идею не принял, он всё-таки оживился:
— Как писали недавно «Московские ведомости», они бы на месте России не дарили бы никого своим союзом, а если бы дошло до дела, вдруг связались бы в союз там, где и не ожидали и где по их расчётам было бы всего выгоднее.
Тургенев обстоятельно, неторопливо связывал салфетку узлом:
— Бог с ними, с «Московскими ведомостями», а вы вот скажите мне в немногих словах, в чём сейчас наша главная слабость, чего нам больше всего не хватает сейчас?
Вдруг заметив, что так недавно, только нынешним утром, он Ивана Александровича выпытывал почти о том же, он полушутя-полусерьёзно ответил:
— Нет у нас людей ни на что. Главное, нет в учителях, нет в адвокатах и в судьях тем паче, про администраторов даже не говорю, эти уже совершенно потеряли человеческий облик, изоврались все и делать ничего не умеют.
Тургенев спокойно кивнул, точно именно этого ждал от него:
— Да, извечно нет у нас людей да дорог.
Но он уже помрачнел, поглубже вникая в проблему:
— А если серьёзно, то есть если серьёзно совсем, то это всё ещё ничего, это от болтовни, которая растлевает, всё оттого, что мы все готовимся к настоящему делу, вместо того чтобы прямо к нему приступить, прямо начать это дело, а дело, только оно, очищает человеческий разум, формирует самого человека, то есть начнётся дело и будут люди и настроят дорог. А вот от чего есть сойти-то с ума: нравственность народа ужасна. Всё это законные плоды подневольности, которая лишает народ самостоятельного развития, это же против подневольности ужасный протест. И не дороги теперь нужны позарез, бог с ними пока. Сейчас надо иметь что-нибудь, что бы народ сам мог любить, сам решил уважать, а не то, что ему навязано уважать и любить. А что любить, кого уважать? Чтобы выжить из прежних идей и усвоить, нажить себе новые, нужно действительно жить, жить настоящей, подлинной жизнью, а не из бумажки, не одним только мозгом, одним холодным мышлением. А чтобы настоящим-то образом, то есть взаправду, не по бумажке-то жить, надо всем нам быть у себя, быть своим, почвенным быть и выжить на практике, всем народом нажить и усвоить. И тогда уж никому не надо будет доказывать, что нам, собственно нам, русский почвенный идеал несравненно выше европейского, что он только сильнее разовьётся от соприкосновения с европейским и что он-то и возродит, может быть, всё человечество, а не наоборот, не как там у вас, будто Россию возродит европейская цивилизация. Да она её совсем доконает, всех окончательно врознь разобьёт, своими деньгами все духовные связи порушит. Там у них личность выходит на первое место, а у нас испокон веку общность была или хотя бы, не спорю, большей частью стремление к ней, но ведь это и всё равно в таком случае. Деньги же разрушают всякую общность, вот её бы не потерять под ударами-то европейской цивилизации, а раз потеряем, разобьёмся на личности, худо нам будет, ох как и худо, да и будем ли после этого мы?
Пожевав губами, в самом деле словно бы бессильно, по-стариковски, Тургенев невесело улыбнулся:
— Вот вы как против денег заговорили, а ведь советовали же мне роман из денег писать, чтобы выпутаться от дяди.
Ожидая ответа с мучительным, почти истерическим нетерпением, точно вот в этот миг и решалась бесповоротно вся судьба русского племени, и его тоже, разумеется, как же иначе, ощущение было именно таково, он рассердился от неожиданности такого ответа, так наивно уводившего в сторону, схватился за голову и отчаянным голосом повторил:
— Да это не то же, не то!
Помедлив, надеясь, что Тургенев всё-таки даст серьёзный ответ, чувствуя себя уничтоженным, оскорблённым в самом сокровенном и дорогом, чем дорожил больше жизни, что берег, как самую высокую честь, не дождавшись от нетерпения, он запротестовал, негодуя и злясь:
— Это выходит, таким образом, что вы обвиняете меня в том, что я бы тоже мог из денег писать?
И ему теперь только припомнился кошелёк, которым он недавно так горделиво размахивал, и вот это всё, разумеется, перевёрнуто было, перетолковано, вывернуто совсем наизнанку и абсолютно, голову наотрез, что не так. И эта игра, о которой он говорил всем открыто именно потому, что не видел ничего предосудительного в том, чтобы добровольно рискнуть своим достоянием ради возможности выиграть на жизнь, ведь только на жизнь необходимые деньги, как раз для того, это же в первую очередь, как не понять, что именно для того, чтобы не осквернять своё творчество хотя бы тенью невозможного денежного расчёта, от которого, как он ни рвал и метал, оно не было в самом деле свободно, по необходимости, из горькой нужды, потому что никто не оставил ему состояния, а семья его была чересчур велика, чтобы в одиночку, напрягая все свои силы, хотя бы скудно обеспечить её, и это было его вечной мукой, которая никогда, никогда не оставляла его, язвя душу стыдом и позором.
Разве было бы честно так всё и оставить? Нет, он должен был всё разъяснить, он должен был открыть полную истину, чтобы смыть и самую слабую тень подозрения со своего честного имени, честного, за это он мог постоять, но он был убеждён, что о своей честной честности громко вопят только те, кто бесчестно бесчестен, и ему тут же приходило на ум, что все его оправдания могут только сгустить эту тень покорного подозрения, что Тургенев, в этой вязаной кофте, с этой странной манерой как-то некстати переводить разговор, стоит ему только разгорячиться о чём-нибудь неотложном и важном, именно тут-то и непременно подумает, что недаром же он кипятится, что, стало быть, тут что-то и есть, и ту туманную видимость тайного искушения на своих книгах заработать поскорей да побольше, которая и в самом деле беспрерывно терзает его, примет уже за свершённое грехопадение и перестанет видеть в нём достойного человека, да и без того уж не больно-то ласков и рад, щёку-то подставил для поцелуя, экий, чёрт возьми, генерал, и ежели он всё-таки должен оправдываться, тут нужны доказательства неопровержимые и чрезвычайные, и тотчас разум его напрягся в поспешном усилии, ища таких доказательств, он весь побледнел, и синие вены вздулись на пожелтелых висках.