Шрифт:
И, злясь на самого себя, император сказал ей прежде всего неприятное о муже. Указал его место, недовольно и стесненно пофыркивая римским носом:
— Что ж на этот раз лишило нас общества Пушкина? Ведь не болезнь, я надеюсь, как это вошло у него в привычку? Служба есть служба. Я сам работаю по восемнадцать часов в сутки. А на ученьях, случается, не схожу с коня на ветру и под градом с утра до ночи. У него же одна забота — явиться, и я — счастлив!
Он засмеялся почти угрожающе над тем, как, в сущности, ему мало надо для счастья, но вот упрямцы отказывают и в этом!
— Я счастлив видеть в нём хоть тень усердия. Я счастлив, что ещё могу предупредить вас, какой опасности подвергаете вы себя и своё семейство, разрешая Дантесу следовать за вами подобно тени. Я счастлив, наконец, тем, что вчера вечером видел вашу тень на занавесках, когда проезжал случайно...
Психея подняла спокойные, опасные своим спокойствием глаза.
— Я был счастлив: вы оставались дома, в семейном кругу, — объяснил он. — Что может быть лучше? Но берегитесь, мадам, тени обладают свойством сгущаться... И берегите мужа.
Тут он мог быть совершенно доволен собой. Озадачивать, давая наставления, он любил едва ли не больше всего. Николай Павлович искренне считал, что семейные дела его подданных — его дела. А дела этой неосторожной, прекрасной и пока добродетельной женщины — тем более. Он искренне собирался всего лишь руководить ею. Но в то же время его самолюбие, как отмечали современники, почти женское, было уязвлено.
«ЗАКРУЖИЛИСЬ БЕСЫ РАЗНЫ...»
И тут начинает с особой силой играть версия, что не один страх дуэли, но приказ самого императора заставил Дантеса сделать предложение Екатерине Гончаровой.
Вполне возможно, был момент, когда Дантесу хотелось, чтоб земля разверзлась и Екатерина Николаевна перестала существовать. Он сидел в кресле, весь подавшись вперёд, и бил себя по коленям, затянутым в лосины. Голос его, как у избалованного ребёнка, прорывался визгом:
— Я не стерплю, чтоб мне приказывали! Я уеду, я часа не пробуду в этой стране, где нет законов! Это не для меня — так глупо попасться на удочку. Лучше — скандал.
— Но, Жорж, скандал сметёт всё, в том числе нас. В самом тяжёлом надо уметь выбрать если не приятное, то рациональное. Во всяком случае, тебе предстоит делать хорошую мину и тем старательнее, чем хуже вышла игра, — что-нибудь подобное вполне мог произнести старик Геккерн. И мог пообещать, кряхтя и изображая из себя страдальца, что съездит за советом к Нессельроде: вдруг да подскажет влиятельнейший приятель, как вывернуться.
Вывернуться из необходимости стреляться с Пушкиным — это было одно. Вывернуться из-под приказа царя — другое.
И тут Дантес, как-то мигом успокоившись, спросил своего покровителя:
— Но ведь и она недурна? Как на ваш вкус?
Геккерн помолчал, а потом ответил спокойно, будто никакой язвительности не заключалось в его словах:
— Кто-то сравнивал, я слышал, её с ручкой от метлы. А другой — с иноходцем.
Он дразнил своего любимца с наслаждением. И в то же время достаточно осторожно. Кто его знает, этого Жоржа, — зависим, как будто предан, но может вспылить и в самом деле послать к чёрту и Россию, и его самого. А тогда пропадёт вся полнота, вся раздражительная праздничность жизни, вся соль, весь перец — всё, что Жорж своей молодостью и красотой привнёс в его хмурое существование.
— Но она одного сложения с Натали!
Дантес вскочил с кресла и забегал по комнате, благо она велика так, что, разбежавшись, можно подкатить, скользя, к собеседнику, выкрикнуть в самое лицо:
— Отвечайте: они ведь одинаково сложены?
— И одинаково глупы, смею тебя уверить. Но для всех, с этого дня, твоя Катрин — очаровательна.
Они засмеялись. Надо сказать, они любили смеяться, когда казалось, что удалось кого-то одурачить, провести, оставить с носом. Тут старый Геккерн становился так же ребячлив и весел, как Жорж.
А может быть, смеялись от облегчения: пронесло! Не надо подставлять лоб под пулю этого африканца, который, говорят, бешено храбр и отличный стрелок.
...Состоялась помолвка, но в то, что состоится свадьба, никто не верил. Прежде всего сама Екатерина Николаевна.
9 ноября 1836 года в своём по обыкновению длинном письме к брату Дмитрию она писала: «...для меня, в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что же касается меня, то моё счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога, это положить конец жизни столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чём я беспрестанно умоляю Всевышнего».