Шрифт:
Мамины детские каракули. «Мой почерк не повзрослел, как и я» — она любила подтрунивать над собой при всех, а плакала только тайком. Виктор Евгеньевич обнаружил следы от слез на размытых строчках в школьных тетрадках, аккуратно сложенных стопкой и перевязанных резинкой. Про стихи он тоже узнал после маминой смерти. На каждой тетрадке было написано: НИНЕЛЬ. УЧЕНИЦА. Сама себя определила.
И Сонечка говорила о себе: я вечная отличница второго года обучения. Ему тогда это казалось детскостью, инфантильностью и раздражало. Иногда казалось, что она, как и мама, играет с собой в куклы, то есть — сама себе кукла: сама себя укачивает, сама себя наказывает, сама себя жалеет. Только потом понял: не из упрямства, а от одиночества. Он практически всю жизнь был рядом с мамой, но не избавил ее от одиночества. Перед самой смертью мама вдруг пришла в сознание, глаза чистые, не замутненные уже отступившей болью, голос звонкий.
— Мне страшно, сы'ночка. Я этого боюсь, не знаю, что там. Как себя вести? Скажи.
Этот детский вопрос застал его врасплох. Он поцеловал ее холодеющие руки и сказал пустые слова, которых стыдится до сих пор, и сердце жмет непоправимой, запущенной виной:
— Не бойся, мамочка, родная, я с тобой.
— Нет, мой мальчик, я уже одна.
И мама, дорогая несравненная Нинель, ушла от него никем не защищенная, обреченно волоча за собой штопаное-перештопаное покрывало своего сиротства.
А от Сонечки он сам ушел, сбежал постыдно и пошло. Не горюй, детка, сказал на прощание, уже закрывая дверь. Он боялся посмотреть на нее, увидеть ее сделавшиеся от боли прозрачными глаза, в которых колкими льдинками застыли слезы, ее прикушенные в отчаянии губы, но все же видел, как она закрыла руками уши и низко-низко наклонила голову, уткнула между коленками — спряталась. Бедная девочка. А он сидел возле ее двери на лестничной площадке, ожесточенно изгрыз до крови ногти — не мог уйти и вернуться не смог. Заколдобило.
Дальше не помнит, что было, не помнит, как ушел, куда ушел, как жил без нее, зачем жил. Зияющий провал до того злополучного дня, когда решил окончательно, что жить без нее бессмысленно — она его рассвет, закат, его вчера, сегодня, завтра и послезавтра, которое наступит, когда земное время кончится. Все она, Сонечка.
Он летел к Нинели, чтобы поделиться радостью, которая еще не настала, а наткнулся на совершенно сюрреалистическую картину: Николай вместо Нинели, нес на руках Сонечку, руки ее безвольно болтались, и запрокинутая назад голова покачивалась как маятник из стороны в сторону, нет-нет, тик-так. Мама беспомощно суетилась в своем кресле, глаза ее перебегали с одного на другого, а голова, как у Сонечки, мерно покачивалась вправо-влево, вправо-влево: нет-нет, тик-так. Она ничего не понимала. А Виктора Евгеньевича как обухом по голове стукнули, не мог отвести глаз от расстегнутой ширинки Николая, который вытирал салфеткой клюквенный морс, стекающий по подбородку Сонечки, а она отталкивала его руку и смотрела на него с испепеляющей ненавистью. Виктор Евгеньевич все понял.
Если бы не мама, он убил бы Николая тут же, на месте, жестоко, садистически, чтобы тот молил его не о пощаде, а о скорой смерти. Он как вивисектор разделал бы тушу негодяя, вынул все внутренние органы и скормил собакам, прежде всего то, что болталось между ног в расстегнутой ширинке. У Виктора Евгеньевича руки вспотели и кровь прихлынула к лицу, он, хирург, хотел убить человека при помощи скальпеля. Если бы не мама! Ради нее он сделал вид, что ни о чем не догадался, ушел, оставив беспомощную Сонечку в руках лицемерного негодяя. Он предал ее второй раз и не рассчитывал на прощение. Это был конец.
У мамы тоже стал бывать как можно реже, всегда ссылаясь на занятость — операции, диссертации, преподавательская работа на кафедре, поликлинический прием, словом — дел невпроворот, суток недостает, каждый раз одалживает время у нового дня, жизни не хватит расплатиться. Все так. Но мама тревожно заглядывала ему в глаза, словно ждала чего-то, словно что-то знала и только искала подтверждения. Несколько раз он готов был все рассказать ей, они никогда не скрывали друг от друга даже самую тяжелую правду. Он помнит, как, однажды придя из института поздно вечером, увидел Нинель, она сидела на лавочке возле подъезда, бледная, с темными кругами под глазами, трезвая, сцепив на коленях подрагивающие пальцы, одета чисто, опрятно, как все — темный низ, светлый верх, смеясь, когда-то рассказывала она о приказе школьной директрисы. Она поднялась навстречу, отдернула юбку, спрятала руки за спину и сказала:
— Сы'ночка, ты прав, я больна. Алкоголизм ведь лечится?
Они боролись вместе с ее недугом, правда, безуспешно, пить она бросила только после падения из окна, сразу и навсегда. Но они пытались вместе. Вместе — был их девиз, его, конечно, дразнили маменькиным сынком. Он любил ходить с Нинелью в театр — она смеялась и плакала, как ребенок, и хлопала в ладоши после спектакля, пока билетерша не просила их покинуть опустевший зал, Нинель оглядывалась, смущенная: «Как, уже все?» И еще несколько раз, оглядываясь на опущенный занавес, осипшим голосом кричала: браво! На стадионе она так азартно болела, что на нее засматривались все мужчины, а как она залихватски свистела, засунув в рот колечком два пальца, большой и безымянный, — он так свистеть не умел, и ничья мама не умела.
Нинель была необыкновенная мама. Они вместе учили английский и французский языки, английский — он учил в школе, а француженку она нашла в соседнем подъезде. Бывшая до войны гувернанткой в «хороших» домах, Фрида Роальдовна согласилась давать им уроки французского в обмен на мамину помощь по хозяйству. «Барртерр» — говорила она на французский манер и с достоинством улыбалась великосветской улыбкой. Позже они с Нинель увлеклись французским шансоном, пели дуэтом любимые песенки из репертуара Шарля Азнавура, Ива Монтана, Эдит Пиаф и пытались вместе читать в подлиннике Шекспира и Диккенса. Вместе.