Шрифт:
— Если бы изображение на наших картинах могло задвигаться, сохраняя правильный объем и свет, чем свело бы воедино занятие актера, писателя и живописца; если б изображение не создавалось ценою кропотливейших усилий, а производилось по способу печатания книг и гравюр; если б попущением Божьим существовал станок, снимающий оттиск с природы, как это делает наш глаз, — вот тогда бы искусство живописания сделалось ненужным. Но такого никогда не будет, а потому учись, мой сын, совершенствуй руку и глаз. В особенности учись передавать свет, ибо это свет лучей славы Господней. Но не чурайся и тьмы, которая есть предупреждение о погибели и конце всяческого конца… брр! Упаси меня, Господи… Старайся передавать далекое — как оно плавно переходит в близкое: дабы в малом не видеть второстепенного и помнить, что каждый волос сочтен и все едино, различие же между великим и малым иллюзорно. Не гордись и не возносись, — после этих слов Бернардель-пэр, он же патер Вийом, еще сильней начинал сутулиться, что, впрочем, при его росте в глаза не бросалось. Сутулость тех, кто выше нас на голову, заметна только на расстоянии.
Как-то раз Бельмонте побывал в Кастексе. В тамошней церкви находилось знаменитое «Мученичество св. Констанции» Дьего Моралеса. Бельмонте, которого с младенчества влекла к этой святой неведомая сила, с позволения приора отправился в Кастекс, лежавший в двух днях пути от Сен-Бернара.
— Собака! — вскрикнул Педрильо: его что-то укусило. — Неужто комары…
Стояла весна, все цвело, журчали переливчато ожерелья вод, еще не высохших, еще не обнаживших свои каменистые ложа. Где-то играли животные, иногда накрапывал благодатный дождик-семенник. Кувыркаясь и поблескивая в темноте очами, промчались две юные лани и скрылись. Юность, какой грех творится именем твоим! Смерть выдает себя за жизнь, и все-все-все, словно обращенные уже в сатанинскую веру, с одобреньем глядят, как сатанинский уд встает над миром, унизанный веночками из незабудок, колокольчиков, полевой ромашки. А порок, смерть, декаданс поют ему «вечную весну».
Сухих плодов, пожалуйста!..
— Эти звезды надо мной…
— Этот нравственный закон во мне… — передразнил юношу Педрильо. Оба переигрывали, словно разговор вели в присутствии безымянного третьего — по меньшей мере, зрительного зала, не почтённого присутствием автора. Раскатывая матрас, взятый на случай, если ночь застигнет их вдали от жилья, Педрильо продолжал: — Вы, должно быть, забыли, что говорит Евангелие: главное не распаляться, лучше уж сыграть в «единую плоть».
— Молчи, дурак. Это сказано для таких, как ты. Жить как раз и означает распаляться, притом что согрешить — заказано, согрешить — смертью кончить…
— Ну, это, положим, еще не смерть, а только ее первая примерка. С другой стороны, не помрешь — не воскреснешь. Святой — не тот, кто без греха, а кто весь им искусан…
Бельмонте его перебил:
— Я хочу поскорей уснуть, хочу забыться. День был жаркий.
— То ли еще впереди, когда наступит лето. Спите, ваша милость. Пусть приятно вас освежит во сне брызнувший персик.
— Если юность — пора страданий, то я всегда буду юным. Покойной ночи, Педрильо. Посмотри, как пылает эта звезда. Какой восторг на небе.
(— «Звездная ночь» Ван-Гога, — прошептала Блондхен, прижимаясь лбом к иллюминатору. — Знаешь, где я впервые ее увидала? На репродукции в журнале «Америка». Там еще был «Сон цыганки» Руссо.)
С восходом солнца они тронулись в путь и к полудню достигли Кастекса. Открывшийся их взорам город белел на солнце посреди выжженной земли, как кости. Такого жаркого лета старожилы и не помнили. Земля даже не трескалась, а походила на золу, ссыпаясь из горсти черной струйкой. Пересохло в жерлах самых глубоких колодцев, пили только сантуринское, которое, как всегда, имелось в изобилии. Есть в такую жару не хотелось; люди заставляли себя отрезать по кусочку от копченой грудинки и снедать с ломтиком сухого безвкусного хлеба. Сиеста опустилась на город, как полярная ночь опускается на поселок Мирный.
Слуга и хозяин сошли с холма, придерживая навьюченное животное, и очутились среди домов, чьи двери и ставни, выкрашенные зеленым, были наглухо закрыты. Белые от пыли и пота, они молча побрели по улочке в сторону центра и церкви. Есть две школы (гигиенические): одна — в жару не пить, терпеть; другая: пить — чем больше, тем лучше. Пионерский отряд, идущий по долинам и по взгорьям задравши хвост, понуждаем к первому; отряд под кахоль-лавановым флагом — ко второму. Хотя, казалось бы, в смысле устройства человеческого организма точно несть еллина ни иудея.
У Бельмонте уже не оставалось слюны, чтобы облизнуть пересохшие губы, и Педрильо в шутку предлагал ему свою.
— Обезьяна! Лучше целоваться с жабой.
В споре этих двух школ молодые люди поневоле держали сторону греков: запас воды кончился, а наполнить оскудевшие бурдюки винцом еще не удалось. Приходилось терпеть. Они шли вдоль домов — по существу, без окон, без дверей — как по залитому ослепительно белым светом коридору.
— Будто во сне, в киношном. Полный сюр.
— Педрильо…
Они остановились и прислушались. Отчетливо доносился стук удаляющихся женских каблуков… всё, замер…
— Суккуб.
— Или все что угодно вплоть до акустического эффекта.
— Суккуб в образе очень красивой женщины.
— Что до меня, то я ем шпигованную телятину с мозгами и артишоками.
Это развеселило обоих, и они зашагали бодрее, тыча ослику в мошонку палкой, чтоб не отставал.
Случалось (известны примеры), солдат на марше подгоняла юная амазонка. Она возникала впереди понуро бредущей сотни мужчин, словно говоря им: «Смугла я, но прекрасна, как шатры кидарские, как завеса Соломона». И те вдруг прибавляли шаг, начинали фатовато глядеть. Кем была бы она сама без них? И была бы вообще? Или одушевлена только их влечением, своей души не имея? Третий Никейский собор с помощью обидной для феминисток логики постановил, что все же душу оне имеют — иначе бы Иисус не являлся Сыном Человеческим (ход мысли как бы справа налево). Но тогда сколь оскорбительна для души эта клеть, в сравнении с которой мужское естество представляется вполне комфортабельным современным узилищем, соответствующим всем женевским конвенциям.