Шрифт:
(Ага!.. В Ялте… в Ялточке… куда на поклон шел туберкулез всея Руси: исцели, Ялтушка-матушка, пожалей нас, ребятушек малых, да девушек юных, да детушек малых, да дедушек ихних, да Чеховых великих — но никого не жалела, потому что никого не могла исцелить Ялта, бессильный истукан старой медицины, оказавшейся бессильной удержать еще на пару десятков лет на земле стольких замечательных людей, стольких дам с собачками и без, стольких славных девочек и мальчиков, еще погулявших несколько месяцев по ялтинской набережной и потом зарываемых на ялтинском кладбище — все по-летнему, в белых костюмах, в белых платьях — беззвучными привидениями. Се Машка. Не скажет, чего ради она с матерью в Ялте год проваландалась. А я и так знаю. Не поможет тебе Ялта.)
Год, прожитый в Крыму с мамой, открыл нам глаза друг на друга. Кроме того, у нас появились «только наши» воспоминания. «А помнишь, как мы отправились кататься с Паниковым папой на лодке, вернулись — а Паника уже нет». — «Его едва не в Симферополе только с поезда сняли». — «Он, оказывается, ревновал своего отца к тебе». — «Это же надо, смешной какой». — «А помнишь Николая Андреевича с дочкой Машенькой?» — «Бедная девочка». — «Этот Николай Андреевич был какой-то профессор?» — «Композитор». — «Хороший?» — «Ну, откуда в России быть хорошим композиторам, сама посуди?»
В Крыму мама много рассказывала о своей молодости, проведенной в Париже — вначале гувернанткой в одной богатой московской семье, поздней она закончила курсы и поступила в «Credit Lyonnais» на русское отделение: как раз готовился Александровский заем. В маме было много чужеземного, нерусского. Эта ее заграничность часто вставала непреодолимой стеною между мной и отцом с одной стороны и ею — с другой. Недаром крымский наш уговор, что по возвращении домой я буду «во всем ей помощницей», размыло первым же петербургским дождиком — тем более, что она еще понимала его как обещание быть во всем ей союзницей.
В Петербурге все пошло по-прежнему, только вернулась туда мама с белою головой. Теперь перед сном она заплетает короткую седую косичку, как у павловского солдата. Обыкновенно, по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. «Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед дверью в родительскую спальню. — Шнуруйте!» И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе.
Хотя родители будто бы и ладили, душевного сродства между ними не было. «Азия», — цедила мама, когда отец, по своей привычке быстро ходить заложив руки за спину, опережал ее на улице шага на полтора-два: щей горшок да сам большой — купецкая-замоскворецкая… Того же нелестного в ее устах отзыва удостоивалось и папино пение, в действительности чудное, меня забиравшее до слез:
Полно, полно убиваться, знал студент, что ждет его.
Гордостию грудь дышала, не молил он никого, —
звенел его голос, бодро, сильно, эхом собственной юности — а в ответ раздавалось глухое, разрывающее сердце:
Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить,
Столько раз твою могилку суждено нам навестить.
А то вдруг что-то шуточное, искрометное, словно с размаху ударялось в запертую фортку:
Ой, Машечка, ой, крошечка,
Да пацалуй меня, моя хаврошечка!
«Азия», — шептала мама. Она жила Григом, Моцартом — они так много говорили ей! Могла от начала до конца исполнить сонату Бетховена. Когда она играла Бетховена, мы стихали, и я, и отец — даже художественно не чуткая Варя начинала тихонько отбивать такт ногой, не отрываясь от какой-нибудь своей «Лизы Тецнер» или «Детей подземелья».
Музыку мама чувствовала столь глубоко, что не представляла себе, как другие способны на такое чувство — это было ее, только ее. Не раз на чьи-то восторженные отзывы о концерте, которого она сама не слышала, мама презрительно замечала: «Сели на лужок под липки, пленять своим искусством свет», на все случаи жизни у нее был припасен Крылов. Это, еще со времен, что она работала гувернанткой. Как должны были сожалеть в той семье об ее уходе — ей, игравшей на рояле и знавшей всего Крылова, попробуй найти замену. А история вышла подлейшая: пропали сережки. Потом нашлись, но было поздно, между барыней и гувернанткой уже произошло объяснение. Серьги взяла, как оказалось, младшая из двух маминых воспитанниц — сама себе проколола мочки, что и навело на подозрения.
Хм… «навело на подозрения», — и я украдкой глянул на собственные ее уши: в крошках подсохшего гноя алели дырки, еще посвежей чем на ладонях Спасителя, явившегося ученикам — оттуда же, откуда явилась и она.
Я миндальничаю с ней. Вслух ничего не скажи, прямо ничего не спроси, а коли «глянешь» — так украдкой, а коли говоришь — так мысленно. Со своею щадящей деликатностью я как старый слуга в каком-нибудь «ипатьевском доме». Ну, на что это похоже… Одного года с бабушкой Маней — расхаживавшей по этим семнадцати соткам приусадебного участка в лыжных шароварах и страхолюдской майке с тяпкой в руках. Откуда этот почтительный трепет? Вон генеральша Слухоцкая, на сухую акриду похожая, она Рубинштейна слыхала. А в пяти метрах от нее попирающая раскладушку в послеобеденном сне Мария Абрамовна — которая, если Ленина не видала, то по чистой случайности. Тоже, надо сказать, судьба: жила в Нью-Йорке ДО семнадцатого года, а после с мужем и младенцем вернулись. Этого я ей не мог простить. Мария же Абрамовна это себе в заслугу ставила — отчасти искренне. Так как же было в Нью-Йорке? Но некогда настоящая жительница Нью-Йорка, хоть потрогай пальцем, она ничего сказать не может в ответ. Значит, ненастоящая. Как не были настоящими ни генеральша Слухоцкая, ни бабушка Маня — дочь присяжного стряпчего Матвея Шистера. А та, что со мною в беседке беседовала — та была.