Шрифт:
— А расскажите, Елена Ильинишна, о себе, все по порядку.
Дурак. Как в отделение привел.
— Если по порядку, то первое, наверное, что помню — себя, гуляющую с мамой: как все норовлю продавить лед, сковавший за ночь лужицы. Бывает, хрустнет — и башмак сухо вламывается, только белая ледяная пыль на нем. Это как взрыв пустотелой поганки, о которую тоже топаешь летом в лесу. А бывает — какое упоение! — трещина во льду начинает сочиться. Сильней надавишь на проломленный черный череп лужи — и под треск все больше и больше наружу выступает воды. Но мама ругается: в полынье легко промочить себе ноги, я реву и ненавижу маму, чьей злою волей это сладостное занятие мне воспрещено. Вероятно, это ранняя весна девяносто второго года, мне — чуть больше двух лет. Папа, наоборот, представляется отдушиною всяческих обид. Кому-то, кого душат слезы, подают воды, мне подавай папу — и я выплачу всю мою боль, уткнувшись носом в его колени. Папа еще молод. С рыжей бородкой — не густой красною, как у Басурмана, традиционного злодея всех скоморошьих театриков на Масленой — а почти что студенческой, разбегающейся во все стороны волнистыми лучиками и только в предзакатный час, любимое время дня отца, нежно розовевшею.
Первого воспоминания о сестре Варе у меня нет. Я знала ее всегда, еще до того как родилась, настолько она окружала все мое существо — так явления природы окружают человека. Это не значит, что между нами царило согласие. Слишком несходны были с раннего детства наши характеры. Варин — насмешливо-практический, с «металлом», и мой, как бы отмеченный затаенностью чувств, овеянный грустью старого заросшего сада, пруда в нем. Мы были Татьяной и Ольгой нашего скромного жилища.
Жили мы совсем небогато, на заработок отца, помощника классного наставника и преподавателя зоологии в Цецилиеншуле, что в Тюремном переулке. Шутили, будто название переулка повлияло на порядки в этом учебном заведении. Директорствовал в нем небезызвестный Шниттке — седые бакенбарды намордником, в дверях школы лай.
«Имя? Класс? Вернитесь назад и пройдите снова. К следующему понедельнику девятьсот раз напишете: „Кланяясь господину директору, я должен снимать фуражку правой рукой“».
Об этом отец рассказывал дома с негодованием. Сам он отличался душевностью, всему на свете сострадает: и этих жаль, и того жаль… Зато и был открыт обидам, которые носил в сердце подолгу, внешне ничем не обнаруживая их. Случалось и мне причинить ему душевную муку — ненароком или по жестокости, которой я периодически заражалась от Вареньки. А коли уж он в своих обидах не расписывался, скорей отрицал их, то получить прощение у него было непросто. Да и не нужно оно мне было, мне бы только снять досаду с его сердца.
Взять такой случай. Мне лет десять-одиннадцать. Варя звана к Тасеньке Сердечко, своей однокласснице, на детский праздник — на котором тоже побывать, поиграть с большими детьми, быть может, было самым заветным моим желанием. А Варя еще готовилась к этому дню тщательно, я бы даже сказала, аффектированно.
«Тасин брат — кадет. Он так уморительно танцует, говорят. Я думаю, что за пианино будет Атя Ястребицкая».
Можно вообразить себе чувства бедной золушки. Отец, лучше всех понимавший меня, болевший за меня душою, согласился пойти со мною в тот день на Марсово поле, «где как раз сейчас…» — и он пел:
Потешу я свою хозяйку!
Возьму я в руки балалайку!
Широкая-я масленица-а-а!
Отец был бы бесподобным Гришкой Кутерьмой: один глаз сощурит, другим по-разбойничьи сверкнет. Чтобы меня развлечь, он даже в тот вечер отказался от своего билета на бенефис Ольгиной — впрочем, маме уже не привыкать было отправляться в последний момент в театр с нашей портнихой фрейлейн Амели. Днем раньше об этом между родителями говорились:
Отец. Ну что мы все уйдем, а она, бедная, будет тут с Егорьевной в дурачки играть…
Мама. Опять двадцать пять. Где ты раньше был? За билеты плачено. Распрекрасно может ребенок и с няней посидеть.
Отец. То-то и оно, что ребенок будет с нянькой сидеть — а не нянька с ребенком. Да еще когда все семейство ушло развлекаться, кто в гости, кто по театрам. А тут мышонок маленький, понимаешь, один притулится.
Мама. Какой мышонок! Девочка с няней. Да если б в мое время кому-нибудь рассказали…
Цу майнер цайт, цу майнер цайт
Бештанд нох рехт унд виллихкайт, —
промурлыкал отец вполголоса.
Мама смягчается — Моцарта она боготворит. Сколько раз она пела нам с Варей это же самое, сама себе аккомпанируя. А отец не ослабляет своего натиска:
«Прошу тебя, Рыжик, — он так всех называл, и меня, и Варю, и маму — и себя, наверное, — пожалуйста, сделай доброе дело, пойди с Анчуткой, а я как-нибудь в другой раз… ребенка, глядишь, побалую…»
«Ну, ладно… Воистину роптать ты вправе на природу», — говорит мама, обращаясь ко мне. Подозреваю, что ей не так уж этого и не хотелось: пойти с «Анчуткой» да посплетничать. Кто-кто, а Fr"aulein Amelie в курсе всех событий.
На другой день вечером. Егорьевна отпущена, Варюсь, покрасовавшись перед всеми зеркалами и подвив последний локон, отправляется с мамой к Сердечкам, прямо против которых живет «Анчутка» — а оттуда до театра рукой подать.
Но и я не горюю, у нас с папой свои радости. «Мы с вами не меняемся!» — кричим мы им вдогонку, сами тоже уже одетые, тепло, как на Северный полюс: на отце медведь, на мне белочка, то и другое мехом наружу, поверх шапок на обоих еще одинаковые суконные башлыки. «Старый да малый», — смеется папа. И мы уходим — смотреть на балаганы, кататься на каруселях, есть печатные пряники, горячие ржаные ватрушки, сахарных петушков. Я — счастлива.