Шрифт:
— Видите ту старушку в лонгшез? Генеральша Слухоцкая, урожденная Загоскина, ей девяносто лет от роду, помнит игру Антона Рубинштейна.
Елена же Ильинишна, в отличие от нашей дачницы, слышать Антона Рубинштейна († 1894) никак не могла. Да и сама не Загоскина, не черта задаваться. Однако, кажется, мои слова не произвели на нее должного впечатления. Должного? А какое должно было быть — я ведь не знаю. Изумление, смешанное с завистью в пропорции один к пяти?
Невдалеке от шезлонга с Екатериной Владимировной стояла раскладушка с Марией Абрамовной, накрывшейся до ушей махровым халатом цвета сухой хвои и сосредоточенно дремавшей. Об этой многолетней нашей дачнице я своей гостье не сказал ничего — она была Мария Абрамовна, она звалась Мария Абрамовна, она жила в данном качестве, и сказать по этому поводу было решительно нечего. Как водятся марьванны, так водятся и марьабрамны, с этим миришься.
— Глядите, какая хорошенькая беседка. Присядемте?
Такие беседки без хозяйского глаза быстро ветшают и приходят в негодность, но эта не успела, человек с повадками Жана Габена — о котором я говорил, что он ненадолго переживет бабушку — только год как умер.
— Чайку выкушаем, хорошо? Горяченького…
— Хорошо.
— Есть варенье из лепестков роз, как моя бабушка готовила. (Пауза.) В Петербурге вы по какому адресу, простите, обосновались?
— На Конной, у рынка, в доме номер восемь.
— Ах, это же, где и… — и я прикусил язык, чуть не выдал себя: бабушка Маня там прожила всю жизнь, а теперь я, своевременно прописанный к ней, унаследовал ее жилплощадь. Или Леночка про меня все знала и так? Что они знают, кроме того, что мы бы хотели, чтоб они знали?
«Город Ленинград — слышали о таком? Давайте поговорим. Я думал, вы окажетесь разговорчивей. („Here’s looking at you, kid“.)» Вместо этого я сказал:
— Выходит, почти на Староневском, — и добавил, не иначе как в целях конспирации: — Да, соседями нас не назовешь. А мое гнездышко знаете где? На Литейном, возле Преображенской площади. Дом Мурузи. Там еще Мережковский… — глагол же метеоритом сгорел в плотных слоях атмосферы. Покуда мы окончательно с нею не объяснились, я избегаю прошедшего времени: деликатно спрашиваю не «где жили?», а «где обосновались?». Это про себя я Хемфри Богарт — читай «за глаза» — а в глаза — читай «вслух» — комплексую… Нацист, влюбленный в свою жертву? Кошка, разводящая церемонии с мышкой? Тужащаяся в корректной беседе парочка (это уже из другого кино), чьей встрече предшествовало брачное объявление?
— Мережковский?
— Да-с.
Нет, надо наконец все поставить на свои места: кто она, кто я, кто она мне, кто я ей. Потому что это даже не смешно — наш разговор. Даже не из лирической комедии, где она и он, встретившись по газетному объявлению, обходят это деликатное обстоятельство стороной, зато обнаруживают неслыханную затейливость интересов — а из мелодрамы: порядочная девушка, от безысходности идущая в бордель, но духу в решающий момент ей недостает. И так далее. Продинамлен усатый господин в котелке, в ярости мадам. Но на сей раз усатый господин сам виноват, ведет себя как барышня, а барышне чего — как вы с ней, так и она с вами. Про себя думает, небось: чудик какой-то. Короче, хватит самому говорить — и говорить — и говорить. Предоставь это наконец ей.
— Елена Ильинишна, расскажите, пожалуйста, что-нибудь о себе… голубушка, — dixi et animam meam levavi — «сказал и густо покраснел».
— Я не знаю, что вас интересует, — отвечала она с действующей возбуждающе покорностью.
— Конечно, меня интересует все… но вы, вы мне расскажите только то, что вам самой приятно… — не сказал «вспомнить», — рассказать. Какие стихи вам нравятся?
Она закрыла глаза, и я своими, хищно раскрытыми, ее пожираю. Все как у нас: чуть лиловеют нетвердо смеженные, в тончайших капиллярах, веки — нетронутые тленом косметики. Линия скулы так же золотисто опушена. В чем — ищу я жадно — отражение иной жизненной реальности, Петербурга десятого года? Боже, в чем он здесь? Екатерина Владимировна Слухоцкая была мумией, отдаленной от своего Египта теми же просторами времени, что и мы. А здесь все как живое, как в первый миг после раскопок тысячелетнего — еще не успевшего сгореть в кислороде злободневности.
Она читала стихи как под воздействием гальванизирующего устройства: не открывая глаз, не меняясь в лице, одними губами — сегодня так разговаривают курортницы, подставляя солнцу лоб, нос, щеки, лоснящиеся от крема, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:
СОЛНЦУ МЕРТВЫХ
Земная жизнь моя — звенящий,
Невнятный шорох камыша —
Давно прошла, лишь внемлет спящей
Твоя тревожная душа.
Ах, если прихоти случайной,
Как и мечтам, преграды нет,
То розой бледной, розой чайной
Ты воплоти меня, поэт!
Ты вспомни блещущие слезы
И полуночную росу,
Что бледной розы, чайной розы
Хранит заветную красу.
И пусть осветит луч победный,
Луч вдохновенья твоего,
Как в розе чайной, розе бледной
Проснулось жизни торжество.
— Чьи это стихи?
— Мои.
— Ни фига… простите. (Прямо, пукнул и извинился. «Солнцу мертвых». Намек понял — мне.) Вы пишете стихи?
— Раньше писала, теперь перестала.
Озадачила.
Что она понимает под словом «теперь»? «Теперь» — это в смерти? Нет, ты не спросишь: «Голубушка Елена Ильинишна (в чуть ироническом ключе), следует ли из этого, что вы и в своем теперь… — кхм… кхм… — …решнем положении теоретически можете писать стихи?»