Шрифт:
Эдмондо запустил в стенку шляпой, склонившись в глубоком — но и глубоко-насмешливом — поклоне. Затем отстегнул золотую пряжку, и роскошный темно-вишневый плащ сам соскользнул к его ногам. После этого, не сводя глаз с Констанции, аккуратно снял шпагу, бережно поднес ее к губам и повесил за кожаную перевязь на спинку стула.
— Что молчишь, рыбонька? Гангстер ближнего боя пришел, и не страшно? А знаешь ли, что я сейчас тебя проколю?
Всего лишь мгновение видел он Констанцию прежде, явившуюся ему среди шумного зала. Теперь он алчно ее разглядывал. Лицо Психеи, трепещущие крылышки носа — тонкого, с благородной горбинкой. Алые, чуть приоткрывшиеся губки, с которых, казалось, вот-вот слетит недоуменное pourquoi? Шейка без преувеличения белее воротника, теперь небось украшавшего немытую выю антрепренера Бараббаса. Ясный лоб, за которым не гнездилось ни одной грязной мысли, обрамляли локоны, широкою волной в этот час ниспадавшие на плечи и грудь. И огромные глаза… под удивленно вскинутыми бровями. Они выражали готовность простить ошибившегося дверью, они просто не допускали иного.
Их взоры скрестились без всякого звона. Был бы Эдмондо просто давно не доенным солдатом, нравственный мир Констанции не имел бы никакого значения: кто-то там ахнуть не успел, как на него медведь насел (и медведю решительно не важно, кто). Но Эдмондо шел к ней — ее бесчестить. На ее лице непонимание? Он грубо попрал приличие, чтоб «поняла». Теперь долго строить дурочку уже не удастся.
— А завизжишь… — и он подумал, чего ему бояться, коррехидорскому сынку — трактирных слуг?! — Визжи, только опозоришь себя. Я не вижу, думаешь: благородного сеньора повстречала, так и цену себе набиваешь? Сама всем водовозам давала на себе воду возить и всем погонщикам мулов давала себя погонять. Знаю таких святош — у меня для них специальная молитва припасена. Теперь тебе все понятно, Гуля Красные Башмачки да Синие Фонарики? — Он угрожающе потряс кулаком — сунут тебе такой под нос, мол, понюхай, чем пахнет. — Давай, что ж ты, труби в трубу, зови на помощь.
Собственно этого требовал от нее как Хаммураппьев кодекс, так и Моисеево законодательство: ежели не кричала, значит полюбовно отдалась и тут совсем иной разговор. А воинский устав Петра I руководствовался что ли не той же логикой? Жертва должна кричать и криком звать на помощь, дабы «скверные женщины не обвиняли честных людей в том, что насильствованы».
Почему же тогда не кричит испанка? Что есть изнасилование в Испании? Про Испанию известно, что это небо без единой птицы, вино без единой капли влаги, тевтонский Нотунг в мавританской шкуре и черный бархат советской ночи. Испанское правосознание архаично — это следует помнить всегда. Признавая, что изнасилование обозначает совокупление мужчины с женщиной без согласия последней, испанские альгуасилы, а до них мусульманские кади, отвергали возможность такового на практике: «Вопрос о том, может ли взрослая, находящаяся в полной памяти и способная к сопротивлению женщина быть изнасилована одним мужчиной, более или менее решительно отрицался старыми судебными медиками. Причем, по их мнению, если женщина даже осилена, то и тогда малейшим движением тела, особенно таза, она может воспрепятствовать акту совокупления. В общем такому взгляду нельзя отказать в справедливости…» Таково заключение авторитетной комиссии, созванной кортесами, уже когда от Сокодовера к Наваррским воротам тащилась конка — уныло, под дождиком.
Для испанских судов — где, вероятно, заседают раскаявшиеся дон-жуаны — момент насилия над личностью играет второстепенную роль и на первый план выдвигается момент посягательства на честь и целомудрие. Это толкает жертву на тактический союз с преступником, поскольку в противном случае и в глазах общества, и с точки зрения права она является обесчещенной. Абсурд. Недаром же римское право подводило изнасилование под понятие vis (насилие) и не предусматривало его в известном Lex Iulia de adulteriis, посвященном половым преступлениям. Смешно сказать, а ведь и поныне — когда уже ходит конка от Сокодовера к Нарвским воротам — изнасилование женщины, состоящей в замужестве, считается преступлением более тяжким, нежели то же самое, но совершенное «противу безмужней жены». Ну прямо как если б за воровство присуждали в зависимости от того: потерпевший — богач или бедняк.
Эдмондо сделал шаг вперед. Не шелохнувшись, как человек приготовившийся к обороне, но не выдающий своих планов, Констанция внимательно смотрела на него — вовсе не как кролик на удава. Однако при следующем его движении, в коем проявилась уже некая непосредственная опасность, дева, прекрасная, как Англия, вдруг сорвала со стены крест. Держа его перед собою в вытянутой руке, она, очевидно, полагала себя под надежнейшей защитой, если только судить по дивному спокойствию, сохранявшемуся на ее лице. Надо признать, зрелище было глубоко впечатляющим и могло вызвать лишь одно желание: чтобы столь безграничная вера в спасительную силу креста была вознаграждена. Эдмондо с ужасом чувствовал, как это желание крепнет в нем, а то, другое, ради которого — и, главное, с которым — он явился, наоборот, слабеет… можно даже сказать, совсем пропало.
Не собираясь сдаваться, Эдмондо схватил со стула свою шпагу и воздел ее рукоятью вверх: тоже крест. Левая рука потянулась к гульфику. При долгом противостоянии преимущество было на его стороне: как если б к рапире прибавлялся припрятанный за голенищем кинжал. Это напоминало поединок двух волшебников. Ни тот ни другой не дрогнет, ни тот ни другой не шевельнется, застыли друг против друга, каждый со своей волшебной палочкой.
Правда Констанции была очевидна. Как и право, обороняясь от козней сатанинских, хвататься за крест. С другой стороны, наводить порчу на мужчину отнюдь не прерогатива креста и молитвы — в Испании вам это скажет каждый. И сочтет, сколько ведьм, промышлявших вот этим, сожжено за последний год в одном только Толедо.
Посему Эдмондо, в его представлении, действовал во славу Богородицы: разве Сладчайшая не была оскорблена уже одним тем, что противятся осуществлению возносимых к Ней молитв — Ее, Царицу Небесную хотят представить бессильною и низложенною, точно по Лютерову наущению. И выходило, что это ради торжества Всеблагой он мысленным взором приподнимал покровы над сокровеннейшими прелестями Констанции — но только приподнимал: коленка не оставалась совсем без чулочка, грудь — округлостью и крепостью поспорившая бы с сарацинским шлемом — лишь слегка выбилась из-под корсажа, над золотистою опушкой непременно заносился край оборочки с каймою. И одновременно с этим, и тоже к радости Приснодевы, его рука точила затупившийся кинжал; но коль скоро точила не таясь, в виду сердечка, которому он предназначался, Эдмондо вдруг ощутил… до чего благостна исповедь, и сладостна, а тайное делать явным во исполнение обетованного и сказанного нам есть сугубое благо, острейшее блаженство.
Но что же Констанция? Видя, как, вопреки святому кресту, к дьяволу возвращается схлынувшая было сила, она повела дело так, чтобы враг рода человеческого сам же и угодил в ту яму, которую рыл другим. Непорочная отлично разбиралась в людских пороках (Сладчайшая…), коль надоумила Констанцию и многих-многих других, и среди них мисс Герти Макдауэлл, которую взгляд непременно различит в этой куче голых девственниц, сгрудившихся у тесных врат и твердо знавших одно: если мужчина когда-нибудь посмеет коснуться женщины иначе нежели с добротой и лаской, он достоин звания самого низкого негодяя, — так вот, надоумила, одним словом, и Констанцию, и мисс Герти, и мисс Пигги, и Имя Им Легион исподволь под дирижерскую палочку беса начать раскачиваться, прямо вместе с крестом, в такт чьим-то настырным потугам, все энергичней, запрокидывая голову и откидываясь всем телом, как на качелях… как на них… с сиамскими близнецами подтянутых кверху колен и оттянутых книзу носков. И с мыслью: как хорошо, она смазывает ноги аж выше колен (ибо так высоко подлетал крест, что можно было разглядеть аж досюдова), Эдмондо — пффф… — кончил свою исповедь.