Шрифт:
Однажды Алонсо показалось, что матушка просит почитать ей Алмоли.
— И что же это нам приснилось, распрекрасная сеньора? — В вопросе столько ласки, что развязность тонет в ней; в тоне же игривость — как сложное переплетение почтительности с нежностью. Алонсо уже мчался за книгою, как он полагал, одна нога там — другая здесь… Но только более он никогда назад не воротится.
Библиотека была большая, мыши ею закусили плотно: настолько — что надо было обладать бесстрашием щелкунчика, чтоб брать с полки книгу. К счастью, Алмоли хранился в матушкиной опочивальне.
Туда Алонсо и вошел. Впервые за год этот порог переступила нога человека. Там все оставалось, как оно было в минуту смерти сеньоры Лостадос. О том, чтобы что-то тронуть или передвинуть в ее комнате, даже помыслить нельзя было. Пыль стереть и то возбранялось. Но изменения производятся не одною рукою человеческой, бывает — что и паучьей лапкой. Паутин висело видимо-невидимо, ты словно попадал на конкурс им. Арахны. Отдельные вышивки, с их недвижным, распятым в центре создателем, обладали совершенством мироздания.
Алонсо поднял лежавший у изголовья томик in octavo, от пыли каменный: такому пристало быть в руках или у ног поэта, веками стерегущего свой покой под сенью кладбищенского мирта. Сонник был заложен на какой-то странице — машинально открыв ее, Алонсо увидел, что закладка представляет собой письмо, написанное рукой матери и начинавшееся словами: «Свет очей моих и услада лона моего, вот уже полгода как ты оставил меня, мучитель мой!»
Томик Алмоли выпал из рук Алонсо, произведя космическое извержение пыли и через него гибель множества миров, тем самым, быть может, положив начало мифу о Содоме и Гоморре (Атлантиде, Фаэтоне) среди уцелевших пауков. Отныне образ некой катастрофы будет жить в генетической памяти их потомков.
«И с той поры я не знаю ни минуты покоя. Чем плохо тебе было, о Компеадор, в замке твоей Химены? Эдип мой мешал тебе, мой злосчастный маленький Эдип? Гляди, я согласна отрешить его от материнской груди, что так истомилась в разлуке с тобой. Пусть его потужит! Во Фландрию — я согласна, только бы ты, могучий мой, повелевал мною и всем, чем владею. Увы мне! я владею все меньшим под злобной поступью всеразрушающего времени. Ты знаешь, что могла бы предложить тебе столетье назад сеньора Лостадос? Ты не знаешь… А нынче уже и слугам не служат ноги, их руки не в силах удержать даже последние жалкие крохи для собственного пропитания. И тогда дряхлые, они слагают с себя свои обязанности вместе с жизнью — слагают к ногам своей сеньоры. Но, родной мой, у врат святого Иакова Компостельского у тебя и этого не будет. А я заколю откормленного теленка, станем есть и веселиться. О, вернись, я умолю святого Иакова тебя разрешить, сделавшись сама его должницею. Будут на мне все твои клятвы и обеты. Я, которая посвящена Пресвятой Деве и святому Антонию, вот я ради тебя перехожу под знамена Сант-Яго. Мне отныне твоя ноша, а тебе свобода вновь обладать мною. Святой Иаков ничего не имеет против твоего возвращения. Я так все устроила. Скорей всего ты найдешь уже это письмо…»
Алонсо уронил его. Прочь, куда угодно, но немедленно! В Мадрид, в Толедо, во Фландрию, в Оран! У, marranos!..
Искусство ближнего боя
…А пока что Эдмондо поднимался на второй этаж по ступеням, скрипевшим с каждым его шагом все тоньше и жалобней (в смысле, пока Алонсо уписывал принесенный ему обед). Этот печальный звукоряд под его ногами кому угодно привел бы на память историю Пана и Сиринги, только не самому Эдмондо, который книг не читал. Близилось время сиесты, и прелестная Констансика наверное уже распустила корсаж, прочитав двадцать пятую по счету Ave Maria, дабы оградить от фавнов свой послеполуденный отдых. Но одному все же удалось прокрасться. А ну-ка, чья молитва будет посильней, Эдмондо в Часовне Богоматери — чтоб помогла ему Матерь Божия овладеть красавицею без оркестра, или «Аве Мария», возносимая девической стыдливостью в укромной келье? Не ошибиться бы кельей («на момент» это было главным для Эдмондо).
Он припал воспламененным глазом к прохладе замочной скважины в двери, за которою, по его расчетам, отходила к сиесте Гуля Красные Башмачки. Но тут отворилась дверь справа, и Эдмондо узнал чертовку Аргуэльо. Скорей всего, косая, она б его в темноте и не заметила, но, заметив паче чаяния, завизжала бы. Последнее и предупредил Эдмондо, зажав ей ладонью рот, в то время как другая рука выхватила шпагу из ножен. Видя, что ее хотят убить, астурийка выпучила глаза, да как! Можно было подумать, пять поколений ее предков ходили в чалмах и рачьи глаза у нее в крови. Повернув только кисть, как если б в ней был кинжал, Эдмондо занес над Аргуэльо рукоять, украшенную солнцем в волнистых лучиках… для нее — солнышком смерти…
— Припечатаю до мозгов, — дворянин, он не мог поразить ее шпагой, не запятнав свою честь. — Попробуй пикнуть!
А если она уже… Смекнув, что смерть не неизбежна (это было так же ясно, как и то, что Испания — родина), да еще догадавшись по голосу, кого она приняла за грабителя, Аргуэльо придала своей физиономии непроницаемый вид. — Ступай к себе и постарайся оглохнуть, чтоб ничего не слышать… Стой, к ней сюда?
Аргуэльо кивнула, так кивают, воды в рот набравшие.
Эдмондо вошел в комнату и запер за собою дверь. Боявшаяся греха хозяйская дочь сидела на постели, она сняла верхнюю юбку и разулась.
— Так-так, Гуля Красные Башмачки сделалась уже Гулей Красные Лапки. Так-так, скоро будут и белые ноженьки здесь гули-гули-гули, вот только красные чулочки снимем.
Констанция смотрела и не понимала — «еще не понимала». Но эта-то невозмутимость и привела Эдмондо в неистовство. Если б она задрожала, если б затрепетала — голубка при виде орла черноокого. Но она не шелохнулась.