Шрифт:
Смотрю в окно. Это не мешает мне боковым зрением видеть вязальные спицы. Они мерно снуют в руках с желтыми крапинками — во что-то окунулись, вынырнули: вниз-вверх, вниз-вверх. Мелькание спиц, стук колес. Они сливаются в единый напев: «Вперед — туда, вперед — туда…» Куда?
Театр, бывшая студия, репетирует пьесу Иосифа.
— Стереотип, скукота, — сокрушается Иосиф. — Мне тошно от этой тягомотины.
— А Борис Семеныч что говорит?
— Он не говорит. Он злится: «Замеча-тель-но! Шлеп-шлеп!»
Обиднее всего было то, что Мирра Закс, на которую и автор и режиссер возлагали самые большие надежды, тоже «шлепала». То, что ей так трудно давалась роль, казалось непостижимым. Роль была специально для нее написана. Когда Иосиф впервые прочитал мне свою пьесу, он несколько раз прерывал чтение словами: «Представляешь, как Мирра это сыграет?» А теперь: «На сцене она, кажется, могла бы забыть, что слишком выросла. Горбится все время, и руки висят, как подвешенные».
Иосиф был не столько раздосадован тем, что Мирра не справляется с ролью, сколько озадачен: он жаловался на нее так, как жалуются порой родители на собственного ребенка, который, по всему, должен бы приносить из школы пятерки, а учится на тройки.
Чем ближе к премьере, тем чаще Иосиф ходил на репетиции. Там он все больше помалкивал, хотя режиссер весьма жестоко расправлялся с текстом. Порой выбрасывал целые куски, а то и предлагал кое-что дописать. Иосиф не возражал. Как драматург он еще не приобрел уверенности в себе и соглашался со всем тем, чего требовал от него режиссер.
А дома:
— Бытовщина… Прет из каждого жеста, из каждого слова. Старый провинциальный театр, да и только. Откуда это у них берется, у этих мальчиков и девочек? Они ведь его и не видели, тот театр, не знают, чем он пахнет. — Шагая взад-вперед по комнате и все больше распаляясь: — Значит, в моей пьесе унюхали лежалое. Да, да, именно, инстинктом молодости. Моя вина… — И уже совсем растерянно, с мольбой: — Хоть ты скажи мне правду. Прочитай еще раз вот эту сцену. Нет, нет, про себя. Я не могу ее слушать. Она мне опротивела до дурноты.
А за три дня до премьеры:
— Мирра — прелесть. Нельзя только ей ничего навязывать. Справится, еще как справится…
Я пришла в театр за час до начала. Меня просила об этом Мирра. Так просто, ей хотелось, чтобы я с ней немного посидела. Мирра сказала, что любит помолчать рядом со мной.
Я тихо постучалась в дверь, вошла в узкую актерскую уборную. Мирра, не оборачиваясь, покивала мне в зеркало головой. Она накладывала на лицо грим.
Сижу за спиной Мирры. Вижу в зеркале, как лицо ее покрывается бледностью. Штрих карандашом, косой взлет бровей. Большие глаза становятся еще больше. Волосы Мирра расчесывает на прямой пробор. Целиком закрывая уши, рассекая щеки, они, резко сужая лицо, уходят к затылку. Там собираются низко, у шеи, в мягкий пушистый узел, чуть растрепанный, из которого, однако, до конца спектакля ни один волосок не выбьется.
Продолговатое, белое лицо в черной раме волос. Оно далеко от меня. Оно смотрит на меня из зеркала, словно из другого мира. Смотрит, но, пожалуй, не видит. А я боюсь пошевелиться. Понемногу переношусь мыслями к себе домой. Раз я здесь сижу лишь для того, чтобы молчать, то, может быть, я напрасно оставила Иосифа одного. Ходит там взад-вперед по комнате. Ноги у него длинные. А ходьбы всего — от письменного стола до кроватки Баеле и от кроватки до письменного стола. И в театр он, конечно, опоздает. Придет после третьего звонка, двинется в темноте к последнему ряду партера, но и там ни одного свободного местечка. Ясно представляю себе — поднимается занавес, а Иосиф застрял в узком проходе между креслами, и кто-то со злостью шипит: «Гражданин, сядьте наконец куда-нибудь. Вы мешаете».
Далекая Мирра, из зеркала, говорит мне:
— Спасибо, Лееле. А теперь иди, Иосиф, наверное, в зале. — И передернув плечами: — Здесь прохладно, правда? — Под белым слоем грима проступает бледность ее собственного лица.
Идет спектакль. Никому в зале нет дела до огорчений автора. Никто не видел красных пятен на острых скулах режиссера, никто не слышал его едких замечаний, которые порой доводят до отчаяния и его самого, и актеров.
— Вы замораживаете мне спектакль, — вопит, хватая себя за волосы, обычно корректный, с хорошими манерами Борис Семеныч. — Лед когда-нибудь тронется или это навечно?
Никакой жалости. Ничего среднего между «да» и, «нет». Среднее равняется ничему. Только «да». Хоть умрите, давайте «да». В полном изнеможении актеры покорно снова и снова повторяют реплику, диалог, а то и целую сцену. И глядишь, лед тронулся. Перерыв… Можно собраться кучкой и позубоскалить, переброситься с товарищем словцом о чем-то насущном, повседневном, не имеющем ни малейшего отношения к прерванной репетиции, можно и закусить, если не успел пообедать, а еще прежде, от полноты счастья, сделать несколько кульбитов на ковре. Кое-кто забьется в угол за кулисой — ничего не видеть, не слышать, поразмышлять наедине с собой.
Режиссер откидывается всем корпусом на спинку мягкого кресла, ненадолго прикрывает глаза. А неподалеку ждет художник с эскизами. А на столике стынет кофе, бесшумно поданный заботливой рукой. В любимой чашечке Бориса Семеныча.
Хлопок. Тишина. На сцене Мирра Закс, потерянная, испуганная.
— У меня получится, Борис Семеныч, вот увидите, получится. Дайте мне еще немного вжиться…
— Вжиться… Подумаешь, Художественный театр… — в нарочитом ударении убийственный сарказм. — Куда вы девали вашу хваленую непосредственность? Запомните, актер — это человек быстрой реакции.