Шрифт:
Но один месяц в году был наш, и мы им пользовались. Мы зарабатывали его одиннадцатимесячными мученьями!
Мы выбрали для наших встреч один глухой приволжский городишко, которой скрашивала только Волга.
В окрестностях этого города на берегу Волги есть холм, а там среди ив зеленеет лужайка. Тут у милых колен я обдумывал все мои картины. Как-то я спросил её, любит ли она меня, и верна ли мне? Она с грустной улыбкой отвечала: «Месяц — наш!» Я понял её, и её ответ не причинил мне досады. Тот месяц, который был нашим, я был уверен в искренности её любви — иначе для чего бы она приезжала?
А многие ли из людей могут похвастаться такой уверенностью? И я был доволен судьбой. Этот месяц, подготовленный одиннадцатимесячными мечтами и разлукою, был нам бесконечно дорог и весь он уходил на любовь, на обдумыванье моих будущих картин, вдохновлённых святою скорбью её глаз. И я делился с нею этими замыслами на зеленой лужайке, среди ив, под тяжёлый шелест волжской волны. А те одиннадцать месяцев я проводил в работе и в мечтах о новом свидании. Конечно, я сказал ей моё имя, так как мои картины всё равно выдали бы меня головою.
Панкратов вздохнул.
— Во всю мою жизнь, — продолжал он, — я не встречал женщины с более чуткой и нежной душою. Милая, кроткая, изящная, искренняя, чуждая даже намёков на притворство, бессребреница, чистая во всех помышлениях, — она казалась мне каким-то выродком среди женщин!
— Так продолжалось три года, — снова заговорил Панкратов после минутной паузы. — О, какое это было полное счастье! Может быть, оно казалось мне ещё полнее от того, что я не знал всех подробностей её жизни, тех мелких подробностей, которые окружают каждого и способны разбить в прах какие угодно иллюзии. Она же казалась мне непорочным ангелом святой скорби, слетевшим в наш грешный мир, и я зарисовывал этого ангела как умел и как мог.
Панкратов замолчал снова, как бы задумавшись или прислушиваясь к неведомому голосу.
— Однако, — наконец, продолжал он, — в прошлом году она не приехала, и я целый месяц прослонялся в проклятом городишке один-одинёшенек, в смертельной тоске. Конечно, с первых же дней я не выдержал и, решившись изменить данному слову, я отправился в ту гостиницу, где она останавливалась обыкновенно. Я намеревался узнать о её имени. Но, увы! Никаких сведений я там не достал, так как та гостиница сгорела до основания, как только умеют гореть в провинции, а содержавшая её вдова часовых дел мастера выехала неизвестно куда. В новой же гостинице, возникшей на месте сгоревшей, ответить на мои вопросы не могли. В этом году я снова ездил туда, и снова её там не было!
Панкратов замолчал. Зимницкая соболезнующе глядела на его сутулившуюся фигуру. В саду стояла та же тишина. Порою из раскрытых окон дома внезапно вырывались полосы света, очевидно, ранее загораживаемого чьими-то фигурами, мгновенье — они мерцали у ног собеседников сверкающим клубком и снова затем гасли, как лопнувшая ракета. И тогда в саду по-прежнему оставалась лишь серебристая пыль лунного света. Чёрные надписи на зеленом песке аллей вырисовывались выпуклее.
Панкратов молчал.
— И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? — внезапно спросила его Зимницкая.
Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.
— Маленькая карточка в этом медальоне, — устало проговорил он, — и только!
Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нем изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.
Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.
— Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? — заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.
— Ффи! — вскрикнула она. — Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой… от жадности!
И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.
Горькая правда
Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.
Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своём прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своём деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.