Шрифт:
И вот она едет на ревизию.
Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осеняет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.
Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, — и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.
— Вот, например, ваша хозяйка, — болтает Надежда Павловна, играя глазами, — я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну разве же можно быть таким необщительным?
— Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? — угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.
— Я слышала, мне говорили.
— Вам соврали; она хлупая, — говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как х.
По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако, она сейчас же оправляется.
— Почему вы думаете, что она глупая?
Адарченко угрюмо сутулится.
— Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, — отвечает он, — она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.
По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.
— Ну, это такие пустяки… — говорит она, шелестя платьем.
— И при этом она очень скупа, — угрюмо продолжает Адарченко, — жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?
— Ну уж вы… — смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.
— Хфакт, — говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, — хорькая правда!
Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.
— А многие умные люди, — пробует она защищаться, — всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум…
— Мужчины ховорили? — перебивает её Адарченко.
— Мужчины.
— В хлаза?
— И… и… в глаза.
— Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? — вопросом отвечает ей Адарченко. — А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?
— Как?
— Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.
Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:
— Это за что же?..
Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.
— А вы не слышали её истории с мужем? — спрашивает он её.
При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.
— Н-нет… то есть да… то есть не совсем… — шепчет она.
— У неё был муж, — с расстановкой говорит Адарченко, — умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «давай меняться, мне девочки больше нравятся». Это нехлупо? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:
— А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, — отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «мама, мама, мама!» Это не подло? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.