Шрифт:
— Потерпте, бабоньки, потерпте.
Дорога безостановочно петляла, и сладкий ужас каждый раз подкатывал к сердцу, когда из-за поворота вдруг, прямо в ветровое стекло, вывертывалась гранитная булыга, величиной с «газик». Но сумасшедшая дорога, и ужас, и избавление от него — все вместе шло на пользу. Оно вытряхивало дурные мысли, и оставалось почти то, что манило в школьных мечтах: где-то несчастье, и ты мчишь на помощь. И больше не помнилось плохое, не мешали горластые бабы, а прораб Виктор Иваныч в непоказной, ненарошной своей лихости напоминал мне отца. Временами они сливались в одно, отчего казалось, что нет вообще никакого 101-го километра, а есть, как в детстве, только дорога и летящий навстречу косматый снег.
У больничного городка «газик» последний раз прыгнул на колдобине, проволокся юзом по скользкой подъездной площадке, воткнулся в сугроб и заглох. Приехали.
Белый и чистенький приемный покой сразу сделал неуместными наши замызганные валенки, стеганки, ушанки. Мы сняли и осторожно сложили их у тамбура входной двери. Со скрипом открылись напротив застекленные створки и из них выплыла величественно большая, но словно бы снулая медсестра.
— Сестричка, доноров я привез, — сунулся к ней прораб.
— И кудай-та ты их столько приволок? — сказала она и с хрустом зевнула. — Уж давно, чай, хватит, навозили тут народу с утра.
Прораб занервничал, заводил руками, доказывая. Да зря это было. В рыбьих глазах медперсонала плавала мутная скука, то казенное равнодушие, какое необратимо вырабатывается у лиц при инструкции и какое ничем нельзя прошибить. Плевать мне на вас — читалось на плоской служебной морде. Мы и стояли перед ней как оплеванные. Один прораб не думал сдаваться. Мелкий рядом с медсестрой, он неожиданно легко отодвинул ее в сторону, нырнул в створки и пропал за ними.
— Ишь ты, шебутной какой, — не одобрила медсестра. — Больше всех, што ль, надо?! — И как бы проснувшись от своих слов и осердясь от них же, неожиданно заорала: — А вы чево тут разложились? Ай на вокзале? Ну-ка собирайте свои шмутки и давайте отсюда! Ну, кому говорят?!
Она уже перла на нас взбесившимся самосвалом, необхватной и твердой, как бампер, грудью теснила к тамбуру, приноравливаясь выпихнуть в двери, но не успела. Махнул из-за створок: «Давайте сюда!» — отчаянный наш прораб, и мы ринулись мимо нее вглубь больничного коридора.
Какая все же гнусность — страх перед мелким, но все же начальничком. И какая стыдоба! А тогда, в сравнении с нашим прорабом, — особенно.
Однако и страх и стыд обернутся для меня навсегда неприязнью, а то и ненавистью к чиновникам, после того как при выходе из больницы Белку вдруг шатнет на дверь тамбура, она стукнется боком, ватно сложится и поедет по гладкой дверной поверхности на пол, запрокинув бледное до синевы, истончившееся враз лицо, а сзади стеганет крик:
— А-а-а?! Еще обмороки у них! Нежности какие, чухна немытая! Выметайтесь, я сказала…
Я хотела повернуть назад, чтобы кусаться и драть до крови тупую, казавшуюся теперь безглазой морду. Но почему-то не повернула. Может быть, из-за Белки? Подхватив ее огромными лапищами, баба Настя уже выламывалась на улицу.
Только вряд ли. Белку приводили в чувство, растирали снегом на больничном крыльце, потом в столовой отпаивали чаем, потом на прорабовском же газике везли в наш разлюбезный барак — и все как-то помимо меня. Толклась я бессмысленно рядом, и проку от меня было куда меньше, чем от коровы Таньки, не пригодной ни для чего путного.
Так вот, и тоже вдруг, оказалось.
А день никак не кончался. В мутном заоконье нес снег между рыжих с подпалинами стволов, рвал клочья дыма с трубы котельной и голоса ребятни, что, едва чернея сквозь снег, летала с горки возле серого котельного здания. Пустой барак гудел сквозняками. Белка спала, разметав волосы на полкровати и бормоча во сне. А я не находила себе места.
Как всегда, при душевной смуте невозможно было оставаться одной. Нужен был кто-то, кто бы смог объяснить мне меня, утешить или, может быть, обругать, но только не остаться равнодушным. И такой человек у меня в Приозёрске был. У меня, потому что с девчонками я им не делилась.
О, дед Хейсин! Как сейчас вижу дубовую, полированную временем и руками палку, на какую опирается при ходьбе почти двухметровая глыбина фигуры, беспорядочно-сивую шевелюру, теплые, карие глаза, если присмотреться, беззащитные в глубине.
Как привязанная, я по выходным дням таскалась за ним в неспешных его прогулках. Осенью по хвойному настилу соснового бора. Зимой по расчищенным городским тротуарам. Понимала, что надоедаю, и бесконечно торчала у него на кухне, не могла уйти.
Дед Хейсин был не просто человеком восьмидесяти с лишним лет, он был той самой жизнью, которую я бы хотела для себя. Ничего важного, казалось, не прошло в жизни мимо него. До революции он был издателем самого Куприна, и отсвет этого имени все еще лежал на нем. Потом слушал Ленина и Троцкого, о котором едва заикались в школьной истории. Пережил блокаду. И даже старость у него была не злобствующей от бессилия и потому жалкой, как бывает у людей, бестолково проживших свой век. Он и сейчас интересовался всем на свете, консультировал местное литобъединение, состоял членом многочисленных комитетов и комиссий. Многим был нужен и много чего умел.