Шрифт:
Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей — самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.
В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?
Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.
Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.
Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.
Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» — и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике — манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.
Тогда, в Борькином изложении, это было очень смешно, а теперь выходило еще смешнее, совсем как в анекдоте:
«— Василь Иваныч, красный командир, что ж ты — бабы голой не видел?!
— Погоди, Петька. Я смотрю, чьей мочалкой она моется».
И, выбираясь из ямы, я просто падала от хохота. Над чем я так заливалась: над анекдотом, несчастным истопником или над собой? — непонятно. Но и на барачном крыльце, где вытряхивала снег из валенок, меня все еще сотрясали припадки смеха. Он был неостановим, и после него можно было только рыдать в голос, так же истерично и взахлёб.
Однако события в этот день нахлестывали одно на другое, и рыдать было некогда. Посреди нашей комнаты не сидел, а обвисал на стуле незабвенный Витюня. Вот кого бы я меньше всего хотела видеть.
— А-а, пришла, — расползаясь губами, просипел он.
Я тупо смотрела на него. Он был до изумления пьян, и неразрешимым являлся вопрос — когда же успел?
— Валенки скидавай, — велел Витюня, — потому шта я за ними… — Он косовато повел мутными зрачками, так что они закатились куда-то под самый лоб.
Из-за шкафа толстым лицом усиленно закивала Ольга: мол, соглашайся, не спорь.
Я прошла и села на кровать. Противно и скучно стало мне от них обоих.
Чего-то я не понимала в этой жизни. В частности, давящую, безмозглую силу, что копилась в вынужденных обитателях приладожских бараков и растрачивалась на утверждение себя мордобоем, поножовщиной, запугиванием тех, кто слабей; на бешеное сопротивление любому труду: «От работы лошади дохнут!»; на водку, на воровство и унылый разврат. Но больше, чем ее, я не понимала и ненавидела жалкий страх перед ней. Даже не само существование страха выводило из себя, а покорное подчинение ему. Меня мутило от заискивающих слов, жестов, взглядов, от Ольгиной готовности ссужать последнему блатарю на водку, когда мы перед получкой не могли у нее выпросить на хлеб. И еще: сталкиваясь с этой дурной силой до 101-го километра, я всегда знала, что вокруг народ, не позволящий ей разгуляться. Здесь же народа не было, каждый спасался как мог, и она главенствовала.
Не торопясь, я стащила валенки, набухшие от недовытряхнутого, впитавшегося водой снега, и швырнула Витюне:
— На! Подавись, скотина!
Ребристым низом галоши один из них угодил по расшлепанным губам, и, наверно, ощутимо, потому что Витюня взвыл и заматерился обиженно. Сквозь мат прорывались бессвязные угрозы:
— Да я тебя… Ты, вот, самое… на кого шейку тянешь?!. Я все лагеря прошел!.. Меня кажный мент знает!..
Темнело за окном, привычно качалась под потолком лампочка, однако свет ее теперь отчего-то больно давил на глаза.